22 февраля 2022Общество
22045

Виктор Вахштайн: «Кто не хотел быть клоуном у урбанистов, становился урбанистом при клоунах»

Разговор Дениса Куренова о новой книге «Воображая город», о блеске и нищете урбанистики, о том, что смогла (или не смогла) изменить в идеях о городе пандемия, — и о том, почему Юго-Запад Москвы выигрывает по очкам у Юго-Востока

текст: Денис Куренов
Detailed_picture© Philip Bess / Notre Dame School of Architecture

Недавно в издательстве «НЛО» вышла книга известного социолога Виктора Вахштайна «Воображая город. Введение в теорию концептуализации». Она посвящена разным моделям мышления о городском пространстве, которые сегодня часто оказываются в симбиотических или конфликтных отношениях.

Денис Куренов расспросил Виктора Вахштайна о его новой книге и о том, куда мы должны в этом контексте «прописать» урбанистику.

Вы можете также прочитать вот здесь одну главу из книги «Воображая город».

© «Новое литературное обозрение»

— С чего начинался ваш исследовательский интерес к социологии города?

— Мои старшие сестры — филолог и архитектор. В детстве мне казалось: то, что одна делает с чертежами зданий, очень похоже на то, что вторая делает с текстами на церковнославянском. Что между языком и городом есть какое-то внутреннее родство. (Сегодня я бы сказал, что и язык, и город — суть два «различенных пространства», действующих как «машины различения», но вряд ли стоит сыпать такими метафорами в интервью.)

Мой первый проект магистерской диссертации был посвящен организации пространства утопических городов. Я надеялся собрать максимально полную базу классических социальных утопий, закодировать их в «пространственных переменных» и сделать какой-нибудь глубокомысленный вывод. Мой научный руководитель вздохнул с облегчением, когда я отказался от этой идеи. «У вас пока еще нет теоретического языка, чтобы справиться с поставленной задачей», — сказал он.

Так что в городские исследования я пришел только через десять лет после «Шанинки» (благодаря Наталье Фишман и Сергею Капкову). И еще через десять — дописал «Воображая город».

— В начале прошлого десятилетия в российском медийном поле взошла звезда так называемой «урбанистики». Чем оптика социолога отличается от оптики урбаниста? И как бы вы определили, что такое урбанистика? А то иногда складывается ощущение, что урбанистом автоматически становится любой блогер, написавший пост о городе.

— И это вполне достоверное ощущение. Сегодня быть урбанистом — значит «говорить о городе». Что произошло?

В конце XIX века была популярна такая идея: отдельные науки развиваются и специализируются, а значит, сильнее отдаляются друг от друга, становятся менее чувствительны к чаяниям простых людей и к запросам управленцев. Давайте создавать «междисциплинарные гетто» — регионы знания о конкретных объектах, в которых результаты исследований из разных дисциплин будут переводиться на человеческий язык, синтезироваться и использоваться в практических целях. Отсюда, например, проект создания педологии — «науки о ребенке». Почему бы не объединить достижения психологии, биологии, антропологии и социологии в комплексную интегральную науку, подчиненную целям воспитания гармонично развитой личности? Если бы педология не была уничтожена машиной политического террора в 1936-м, сегодня форумы тревожных родителей и активистов от образования назывались бы «педологическими».

Урбанистика сегодня — это то, чем могла бы стать педология. Создавалась она в той же логике междисциплинарного гетто. Берем результаты исследований из социологии, экономики, психологии и географии, переводим на язык обывателя, густо посыпаем сверху лозунгами («Город для человека!», «Город равных возможностей!», «Город инноваций!»), добавляем политических призывов к архитекторам и планировщикам, транслируем эти «научно обоснованные» рецепты властям или широкой общественности (в зависимости от вкусов, убеждений и целевой аудитории конкретного урбаниста). Так что никакой своей «оптики города» у урбанистики нет.

Напротив, социология города — это дисциплина со своим языком описания, набором аксиом и теоретических различений, со своими собственными познавательными задачами. Социолога не интересует, как сделать города безопаснее, комфортнее, привлекательнее и ярче. Его интересует, например, какая из нескольких конкурирующих моделей объяснения городской сегрегации лучше работает в современном мегаполисе. Как трансформируются социальные связи людей в ситуации локдауна, и как это сказывается на городской повседневности. От чего зависит наше восприятие общественных пространств. Как архитектура здания влияет на поведение в нем.

— Однажды я оказался в Адыгейске на открытии первого светофора в городе. До этого я не мог представить, что бывают города, в которых нет светофоров. А что с социологической точки зрения делает город городом? И коррелирует ли это как-то с тем, что в России называют «городами»? Почему, например, Иннополис с населением меньше тысячи человек — город, а великолепная станица Каневская, где живет почти полсотни тысяч человек — нет?

— Все же город — это не про численность населения. И даже не про расположенные на его территории объекты (хотя, скажем, в средневековой Чехии городом считался любой населенный пункт, в котором были суд, таможня и пивоварня).

Город — это про гетерогенность. Он создается не тем, что в нем есть, а степенью различия между тем, что в нем есть. Чем сильнее контраст между населяющими его группами, их повседневными практиками, природными и технологическими объектами, событиями и социальными связями, тем больше в населенном пункте собственно «городского». В этом отношении ни Иннополис, ни советские моногорода, ни, увы, станица Каневская городами не являются.

— Если город — это про гетерогенность, то что тогда можно сказать о городских сообществах — теме, очень популярной в урбанистических дискуссиях прошлого десятилетия. Получается, что городские сообщества — это то, что убивает в городе городское?

— Давайте сначала попробуем разобраться, что мы вкладываем в это понятие. Есть три режима, в которых люди прибегают к могущественному заклинанию «сообщества».

Первый режим — общественные дискуссии (вы их сейчас назвали «урбанистическими»). В них под сообществами имеются в виду соседства. Компактно проживающие на ограниченной территории люди осознают себя частью именно этого агрегата, ходят друг к другу в гости или хотя бы знают друг друга в лицо, присматривают за своим районом и сообща решают насущные проблемы. Иными словами, близки друг другу не только пространственно, но и социально. Если отталкиваться от подобного определения, то идеальное городское сообщество — это гетто. В нем (и, пожалуй, только в нем) выполняются все перечисленные условия.

Второй режим — управление территорией и идеологическая борьба. Карта «сообщества» разыгрывается здесь каждый раз, когда нужно противопоставить что-то планам городских властей. Так действует Джейн Джекобс против Роберта Мозеса. Город — говорит она — это когда мой сын качается во дворе на качелях, поставленных моим отцом. На практике же Город-сообщество (например, Сисайд во Флориде) оказывается такой же малопригодной для жизни утопией, как Город Солнца.

Наконец, третий режим — исследовательский. В языке социологии это понятие любопытным образом эволюционировало. Сначала за ним тянулись два метафорических шлейфа: «сообщество как племя» (со своими ритуалами, коллективными представлениями и идентичностью) и «сообщество как община» (с общей землей, историей и собственностью). А потому «город» и «сообщество» оставались долгое время антонимами. Но благодаря чикагской школе, в социологии закрепилась идея городских сообществ — из антонима городской жизни они вдруг стали ее составной частью. Почему?

Городская социология формируется на пике урбанизации конца XIX — начала ХХ веков. Стремительно разрастающиеся города включают в себя множество этнических и конфессиональных анклавов: польских, ирландских, итальянских, еврейских etc. Фильм «Банды Нью-Йорка» отлично иллюстрирует то, что называли «городом» и «сообществами» классики нашей дисциплины. Получается, что идея городской гетерогенности и идея городского сообщества — дальние родственники. Именно из столкновения, противостояния, напряженного сосуществования чужеродных «анклавов» и рождается представление о необходимом для города «градиенте различия».

— Часто тема «городских сообществ» затрагивается еще и с точки зрения отстаивания интересов жителей города, с точки зрения «права на город». Как на той картинке с маленькими рыбками, которые объединяются и отгоняют большую рыбу. Под большой рыбой в нашем случае я имею в виду городские власти и крупный бизнес. Что вы можете сказать о городских сообществах в этом аспекте?

— Это и есть «второй режим». Сообщество — козырь в политическом противостоянии. Причем разыгрываться он может с обеих сторон. Городские активисты говорят от лица незримого «городского сообщества», интересы которого они вроде бы выражают. Городские власти используют инструменты партиципаторного проектирования, чтобы заручиться поддержкой все того же «городского сообщества», на благо которого они якобы действуют. Вот только не нужно путать это с «правом на город». У концепции «права на город» своя крайне занятная история, изначально никакого отношения к «городским сообществам» не имеющая.

«Право на город» — это радикальная, романтическая (и отчасти реваншистская) концепция, появившаяся в 1960-х годах в Париже на волне студенческих протестов. Ее создатель, теоретик-марксист Анри Лефевр, обратил внимание на, казалось бы, очевидный факт: городское пространство куда хуже адаптировано к потребностям горожан, чем, скажем, пространство деревенское. Сельские территории — продолжение образа жизни своих обитателей. Но территория города сформирована не практиками его жителей, а властью и бизнесом.

Логика бизнеса — максимизация прибыли и минимизация издержек (например, транспортных). Логика власти — «рафинирование пространства»: удаление неудобных социальных групп, «зачистка» центра под видом его реновации, усиление контроля за территорией. В итоге городские пространства становятся чем-то вроде глиняных табличек, на которых власть и бизнес оставляют свои письмена.

Противопоставить им Лефевр предлагает два «права на город»: право соучастия и право оккупации. Ответом на отчуждение городов должен стать захват общественных пространств. Его книга выходит в 1968 году, когда радикально настроенные студенты из-за «МКАДа» (парижского бульвара Периферик, на западной окраине которого был расположен нантерский кампус — сердце студенческой революции), устремляются в город. Вытесненные на окраину «от греха подальше», они реализуют свое право оккупации в логике: «Этот город был нашим. Вернем его себе».

Но спустя полстолетия идея «права на город» уже не выглядит ни революционной, ни романтической, ни тем более реваншистской. В усеченном и обезвреженном виде она закрепляется в нормативных документах и стратегиях пространственного развития мировых мегаполисов. Про право на оккупацию благополучно забывают, оставляя лишь право соучастия. Во многом как раз из-за «заклинания сообщества», о котором мы говорили раньше.

Дэвид Харви задает резонный вопрос: чье это право? Право каждого конкретного горожанина? Но сами по себе атомизированные и эгоистичные горожане вряд ли способны его реализовать. Право на город — это право городских сообществ, заключает Харви. Только сообщества горожан обладают правами. Нет сообществ — нет прав. Этот «коммунитарный поворот» произошел в теории права на город существенно позже ее появления и, как мне кажется, сильно ее ослабил.

— Можно ли сказать, что это ослабление иллюстрируется и темами, которые у нас были в центре урбанистических дискуссий в начале прошлого десятилетия? Я имею в виду все эти разговоры про велосипедные дорожки и креативные пространства. Это все заставляет вспоминать не левацкий пафос марксиста Лефевра, а журнал «Афиша» и «25 вещей, которых нет в Москве».

— Нет, «хипстерский урбанизм», о котором вы сейчас вспомнили, это совсем другая идеология. Действительно весьма популярная десять лет назад (отчасти именно потому, что она предлагала альтернативу левому «урбанизму сообществ»), но со временем выдохшаяся и распавшаяся на два враждебных лагеря. Другое дело, что сам этот способ говорить о городских идеологиях — при всей его занимательности — мне не кажется продуктивным.

Что сейчас происходит в нашем разговоре? Вы вырезаете из публичных дискуссий отдельные (всем порядком надоевшие) медийные клише — «сообщества», «право на город», «креативные пространства» — а я, как пожилой старьевщик, их взвешиваю, сортирую по разным идеологическим корзинкам и рассказываю их историю: вот это появилось тогда-то, потому что возникло то-то, оно срослось с вот этим, мутировало и превратилось вот в это… Но при этом мы с вами не покидаем «второго режима» разговора о городе — режима активистской или управленческой рефлексии. То есть, в конечном итоге — идеологии.

— Прежде, чем расстаться с идеологией, я хотел бы ее еще раз заострить вот в каком контексте. Так получается, что многие из этих клише, используются в виде снарядов, которыми как будто бы социология вооружает урбанистов. В качестве примера можно привести многое, но, допустим, вот есть полицейская «теория разбитых окон» или якобы демократизирующие общество «третьи места», наряду с «креативным классом», развитие территорий при помощи «джентрификации» и т.д. Даже самые качественные социологические концепции могут быть утилитарно и превратно использованы в идеологических целях. Не являются ли тогда ваши практики пожилого старьевщика некой иммунизацией, строительством заслона от подобных идеологических манипуляций?

— Эту позицию разделяют многие историки идей. Действительно, есть в ней что-то привлекательное — показать происхождение идеи, описать ее траекторию, выделить «зону поражения» означает обезвредить, лишить ее идеологической силы и пропагандистского потенциала. И вот вы уже не библиотечный старьевщик, а «иммунизатор», который ставит «одурманенным массам» прививку «критической рефлексии». Подобная мотивация может сделать честь человеку как гражданину, но не как ученому. Исследователю, в сущности, безразлично — станет ли мир лучше, если все как один начнут задумываться о происхождении тех идеологических клише, которыми они пользуются. Его интересуют идеи сами по себе — с их анатомией, историей, контекстами и ареалами. И проблема здесь кроется именно в ареалах.

Есть социальная теория, и есть идеология. Это две очень разные языковые игры.

Когда идеолог обращается к метафоре «город как сцена», он имеет в виду насыщенность городской повседневности публичными мероприятиями, приоритет общественных пространств, интенсивность «культурной жизни». Когда социолог говорит о «городских сценах», он строит исследовательскую модель: город разбивается на конкретные локации, где происходят рутинные взаимодействия людей, эти локации — транспортные, офисные, парковые, развлекательные — могут быть более или менее плотно сцеплены друг с другом, в каждой из них выделяются передний и задний планы исполнения, само исполнение требует бóльшего или меньшего погружения. В зависимости от ареала (идеология или теория), казалось бы, одна и та же метафора будет работать по-разному — у «хипстерского урбанизма» и социальной драматургии нет ничего общего.

Это не значит, что социологи не «вооружают» идеологов. (Бывали и совсем жутковатые случаи, когда, например, социологическое понятие «сообщества судьбы» стало одним из центральных тропов нацистской пропаганды, а потому было на долгие годы табуировано в самой социальной теории.) Просто два этих региона — сопредельные государства с принципиально разными режимами. Миграция между ними есть, но это не повод представлять социологическую теорию эдакой средневековой Швейцарией, регулярно отправляющей наемников на чужие феодальные войны. Обратное тоже не верно: исследование идей — не миротворческая операция по разоружению «опасных теорий».

Исследователь концептуализаций отвечает на три класса вопросов: 1) Как устроена та или иная концептуализация? На каких аксиомах она стоит? Что она делает видимым и значимым, а что — спорным или неважным? Какой словарь описания и какие стратегии объяснения предлагает? Чему противостоит? 2) Откуда она взялась? Какова ее история и траектория эволюции? Кто ее предки и ближайшие родственники? 3) Как она работает? К чему принуждает? От чего заставляет отказаться и что предлагает взамен?

— Раз уж вы назвали три класса вопросов, то, может, сейчас через эти фильтры и пропустим какую-нибудь концептуализацию?

— Давайте посмотрим на Москву глазами Пьера Бурдье (мы можем это сделать, благодаря исследованию Ольги Трущенко «Престиж центра»).

Жилье на Юго-Западе столицы в среднем дороже, чем, скажем, на Юго-Востоке. Для Москвы, где цена квартиры напрямую зависит от расстояния до центра, это почти пространственная аномалия. Откуда она взялась?

Географ мог бы объяснить эту аномалию указанием на специфику ландшафта, на розу ветров или на экологические условия (на Юго-Востоке — заводы, на Юго-Западе — университеты). Социолог Ольга Трущенко находит нетривиальное объяснение феномена Юго-Запада: «Средневековое социальное разделение города на западную и восточную часть, по всей видимости, положило начало одной из особенностей столичной сегрегации. На протяжении дальнейшей истории тенденция к социальному противостоянию запада и востока Москвы выражала в пространственных формах дистанцию и противоположность между властвующими и простонародными слоями общества. Изначальная социальная противоположность запада востоку, Кремля Китай-городу по мере роста Москвы повторила себя в полукольце Белого города. В западной части Белого города, в Занеглименьи, в XIV веке стоял двор великой княгини и другие дворы, принадлежавшие приближенным к великому князю боярам, в то время как “восточная сторона Белого города образовалась отчасти из торговых, но более всего из ремесленных слобод”». Таким образом, чуть ли не с момента основания города знать селилась «на запад», а чернь — «на восток» от центра. По мере роста Москвы к социальному противостоянию по линии «запад — восток» добавилась сегрегация «центр — периферия». Однако юго-западные окраины по престижности почти не уступают центру — сохраняется символическая ценность западного направления. Новая советская элита, выбирая место для жилья, ориентировалась на прежнюю символическую разметку пространства: «То, что в основе советского сценария столичной сегрегации лежали, как и в предшествующий исторический период, тенденции социального деления пространства на запад — восток (юго-западюго-восток) и центр — окраины, наглядно демонстрирует анализ территориальной привязки крупных массивов жилья, выстроенных для номенклатуры начиная с 30-х годов и до 80-х».

Рельеф стоимости квартир в Москве. Из презентации Д.А. Александрова и М.А. Кондратьева «Городская сегрегация: модели и перспективы исследования в российских городах». 2011Рельеф стоимости квартир в Москве. Из презентации Д.А. Александрова и М.А. Кондратьева «Городская сегрегация: модели и перспективы исследования в российских городах». 2011© Научно-учебная лаборатория «Социология образования и науки» / НИУ ВШЭ

Кажется, что мы просто описали московскую сегрегацию или — еще хуже — «вскрыли ее подлинную природу». Но нет. Социолог «переводит» город на язык своих концептуальных переменных, выделяя:

1. Социальных агентов — коллективных («знать», «чернь») и индивидуальных («князь») — которые находятся друг с другом в напряженных динамических отношениях.

2. Социальные отношения — силовые и смысловые, синхронные («простолюдины / дворяне») и диахронные («старая аристократия / новая номенклатура») — которые связывают разных агентов.

3. Ресурсы — блага (материальные, символические, культурные etc.), которые размещены в физическом пространстве и за которые борются агенты.

4. Социальные практики (производства, присвоения, символической номинации) — то, что делают агенты, используя доступные им ресурсы.

5. Физическое пространство — конкретные места, в которых размещены агенты и ресурсы.

Благодаря бурдьевистской концептуализации «физический» город становится ареной борьбы агентов и — одновременно — восковой табличкой, на которой оставляют следы их практики.

Точно так же бурдьевист не видит Парижа, он видит индивидуальных агентов (студентов, художников и куртизанок), вытесненных коллективным агентом («буржуазией») с левого берега Сены на окраину города — холм Монмартр, — где происходит образование нового коллективного агента (богемы) в практиках физического освоения / символического присвоения территории и производства нового культурного ресурса. Затем он видит, как коллективный агент «буржуазия», в попытке захвата этого культурного ресурса, перебирается на Монмартр (используя доступные ему экономические ресурсы), в результате чего цены на аренду поднимаются и обладатели культурного капитала вынуждены в очередной раз мигрировать.

По-видимому, недавний захват части южного Гарлема нью-йоркскими хипстерами, в результате которого на авеню Мартина Лютера Кинга и Малкольма X (символическая маркировка пространства обитателями черных гетто) теперь открылись модные кофейни с дорогим, но по-прежнему безвкусным кофе (новая символическая маркировка), может быть описан в тех же категориях.

Откуда взялась такая модель мышления? Ее ближайшие родственники — марксистский классовый анализ и символическая антропология Клода Леви-Стросса. (Есть любопытное исследование молодого Бурдье, где он анализирует «символические оппозиции» в пространстве кабильского дома.)

Чему она противостоит? В объяснении городской сегрегации она конкурирует с теорией рационального выбора и так называемой «моделью Шеллинга». В социальной теории — с микросоциологами (которые отказываются видеть в городе арену борьбы коллективных агентов и анализируют то, как люди стоят в очереди, переходят дорогу, занимаются спортом, водят машину, ищут потерявшихся котов).

Что она делает видимым? Пространство социальных позиций и отношений, стратегий и тактик, механику присвоения и маркирования городских территорий.

Что делает невидимым? Например, географический ландшафт (который теперь анализируется как «социальная структура в застывшем состоянии»).

Это далеко не самая близкая мне концептуализация. Но она работает, выводит город на монитор социолога-исследователя. Что, конечно, не дает ей никакого «иммунитета» от превращения в идеологию (если кто-то из идеологов задастся такой целью).

— Ваша книга была уже почти дописана весной 2020 года, когда человечество столкнулось с пандемией коронавируса. Что вам как социологу города во всей этой истории показалось самым примечательным?

— Пандемия не создала новой городской идеологии, скорее она добила старую. И так заметно поизносившиеся к 2020-му году словосочетания «городские мероприятия», «коллективный досуг», «третьи места», «публичные пространства» (в ситуации, когда мероприятия — в зуме, досуг — в соцсетях, публичное пространство — балкон, а «третье место» — холодильник) окончательно утратили убедительность. Причем речь идет об эффекте не всей пандемии, только локдауна. Который в российских городах был однократным и куда короче, чем во многих мегаполисах мира.

Но повлияла ли пандемия на социологические способы мышления о городе? На те переменные, при помощи которых мы описываем и объясняем происходящие изменения?

Исследователи повседневных практик немедленно зафиксировали новые способы поддержания социального порядка — на пробежках, в очередях, на улицах — везде выделив «кооперативные» и «некооперативные» грамматики поведения. Так работает теория практик.

Исследователи социальных связей доказали, что в городах, где плотность контактов между людьми выше, заражение происходит быстрее, но и вакцинирование идет более быстрыми темпами. Так работает теория социального капитала.

Фрейм-аналитики показали, как меняется содержание наших взаимодействий, когда из аудиторий, офисов и парков они переносятся в зум. Так работает теория фреймов.

Последователи Мануэля Деланды описали, как город в период карантина распадается на множество относительно автономных анклавов, слабо связанных друг с другом. Так работает теория ассамбляжа.

Наследники Эмиля Дюркгейма проанализировали, при каких условиях в карантинных городах начинается солидаризация жителей, а при каких — напротив, атомизация. Так работает теория сообществ.

То есть пандемия радикально изменила значения переменных, но не сами переменные. Наши категории остались прежними — «повседневные практики», «социальные связи», «фреймы взаимодействия», «коллективные представления», «территоризированные ассамбляжи», «городские сообщества». В этом великая сила и великая слабость социологической концептуализации.

Сила в том, что наш теоретический язык устойчив к любым социальным потрясениям. Он развивается не в ответ на какие-то внешние вызовы, а сообразно своей внутренней логике. Новые модели мышления появляются чаще всего в результате столкновения и конкуренции прежних теорий (а не потому, что нам понадобилось срочно описать что-то новое по-новому). Слабость в том, что, утрачивая чувствительность к внешним изменениям, мы зачастую оказываемся в ситуации «исследовательской немоты».

— «Воображая город» вы писали семь лет. Когда вы приступали к работе над этой книгой, о городских исследованиях говорили чуть ли не везде. Сейчас эта тема сместилась на периферию. Вспоминая старый известный мем, не могу не спросить: это грустно или весело?

— Это закономерно. Пока тема города была «на хайпе», результаты исследований падали, как семена на удобренную почву, и оказывались частью общественных дискуссий раньше, чем проходили внутренние профессиональные обсуждения. Социологи города засыпали учеными, а просыпались экспертами. Данные становились частью программ развития, газетных колонок, публичных лекций и постов в фейсбуке, растворялись в веселом урбанистическом многоголосье, «не долетая» до академических статей. Кто не хотел быть клоуном у урбанистов, становился урбанистом при клоунах. Когда вся эта вакханалия общественного интереса закончилась, появилась возможность вымести мусор, починить мебель и почитать книги.


Понравился материал? Помоги сайту!

Сегодня на сайте
Родина как утратаОбщество
Родина как утрата 

Глеб Напреенко о том, на какой внутренней территории он может обнаружить себя в эти дни — по отношению к чувству Родины

1 марта 202221649