28 августа 2023Журналистика: ревизия
31944

Лилия Яппарова: «У нас нет ни прошлого, ни будущего. Мы существуем только в настоящем»

Журналистка «Медузы» о работе в эмиграции, идентичности и о смутных перспективах на завтра и послезавтра

текст: Ксения Лученко
Detailed_picture 

Кольта продолжает проект «Журналистика: ревизия» разговором Ксении Лученко с Лилией Яппаровой, журналисткой «Медузы» (признана иностранным агентом и нежелательной организацией на территории РФ), автором известных репортажей из Украины в начале войны. Говорили о конкретной журналистской работе из эмиграции, об ощущении плеча среди медиа «в изгнании», о тревогах и о туманных представлениях о будущем.

— Прошло полтора года с тех пор, как многие журналисты были вынуждены радикально изменить свою жизнь. Сейчас все постепенно если не нормализуется, то, во всяком случае, рутинизируется. Что для вас в самой профессии и в ощущении себя в профессии изменилось больше всего за эти полтора года?

— Наверное, поменялось мое персональное ощущение нужности. Сейчас главный подтекст нашей жизни — это нестабильность, тревога, страх. И я просыпаюсь каждое утро, и у меня нет никакой уверенности, что я как специалист буду к вечеру кому-то нужна.

Я совершенно иррационально начала хвататься за какие-то абстрактные ремесленные вещи. Например, стала писать тексты на английском, благо у нас есть англоязычная редакция, целая институция внутри «Медузы». Или я начала учить арабский, тоже не до конца понимая, зачем.

Есть какая-то рациональная часть меня, которая объясняет, зачем мне нужно это знание дополнительного языка. И, конечно, на работе я говорю: на Ближнем Востоке такое количество связей с Кремлем, с Россией, наверняка там есть потенциальные источники. Сама я тоже в это верю и даже не так давно ездила в регион, мне очень понравилось, это очень интересно. Но есть настоящий, запертый внутри меня тревожный ребенок, который дергает за ниточки и кричит: давай еще на всякий пожарный будем знать арабский, возьмем его в арсенал, в инструментарий, чтобы, если вдруг что… То есть, видимо, моя маленькая запуганная внутренняя девочка рассматривает разные апокалиптические сценарии: весь мир говорит только на арабском, или русскую культуру отменили вплоть до того, что вообще никто не пишет на русском, или, может, все-таки кто-то нажмет ядерную кнопку.

Или просто внезапно кончаются деньги сразу у всех русскоязычных редакций в эмиграции. Хотя я пытаюсь быть трезвомыслящим человеком и понимаю, что если деньги и кончатся, то не у всех и не сразу, что мы успеем перестроиться и что, вообще, у меня лично шикарное СМИ. И ядерную кнопку, дай бог, все-таки не будут нажимать. Но есть эта внутренняя черная дыра под названием «тревожность», куда все ухает и ухает.

До окончательного российского вторжения в Украину у меня все время было ощущение, что я будто бы на своем месте, потихонечку чему-то учусь, что-то делаю, а дальше есть дорога вперед, может, не совсем понятная, извилистая, но она есть. А сейчас, несмотря на формальную востребованность экспертизы по России, есть ощущение, что все это может просто кончиться в один момент.

Я думаю, что это, скорее, вопрос к моей собственной пострадавшей психике, чем реальное состояние дел в русскоязычной журналистике. Которую, кстати, очень не хочется называть эмигрантской. Каждый раз, когда нас, редакцию «Медузы» или меня, представляют как journalist in exile, я трясу пальчиком и говорю: «Нет-нет-нет, погодите, мы не in exile, я воспринимаю это просто как затянувшуюся рабочую командировку в Ригу».

— Она может очень надолго затянуться, к сожалению.

— Да.

— И как эта командировка отражается на вашей профессии?

— Наверное, если бы я продолжала работать на «Дожде» (признан иностранным агентом и нежелательной организацией на территории РФ. — Ред.), для меня это было бы нереальной трагедией, потому что для телевизионщика невозможность выехать на место… Конечно, ребята прекрасно справляются. Но я знаю, что очень-очень многие в профессии сильно переживали.

— И продолжают переживать, потому что нет именно этой возможности — поехать в поле, на место.

— Но у меня и раньше была привычка — просто кому-то позвонить, узнать фактуру и без выезда на место собрать текст по телефону. И я никогда не считала, что репортажи — это то, чем я хочу заниматься, или что это то, что получается у меня лучше всего. Я никогда не то чтобы не рвалась, но всегда выбирала такие темы, которые репортажем не решить. Мне интересно разгадывать загадки, а репортаж — это немного другой формат. И для меня это давно не было основным способом добычи информации. В этом смысле мне, можно сказать в кавычках, «повезло». Поэтому я очень сочувствую ребятам, для которых основной нутряной потребностью было всегда общение с реальностью, при твоем личном присутствии. И я, конечно, сейчас испытываю большое облегчение, да простят меня коллеги, реальные мастера репортажей.

— Тем не менее вы были одной из двух российских журналисток, которые успели в начале войны побывать в Украине и писали оттуда как раз репортажи. Я так понимаю, были только вы и Лена Костюченко.

— Да.

— Как вообще так получилось?

— У меня был куплен билет, и 24 февраля 2022 года в 10 утра я должна была приземлиться в Киеве. За неделю до этого я договаривалась с собеседниками, искала героев, мы хотели сделать репортаж, как живет Киев в ожидании войны.

— Которой, конечно же, не будет, но поскольку американская разведка сообщает…

— Да. Все московские коллеги снисходительно отметали эту тревогу американских спецслужб и наших коллег из зарубежных ньюсрумов, которые прямо ждали-готовились. Я помню, как мне коллеги из The Wall Street Journal писали: «Лиля, слушай, я могу поехать в отпуск, на Новый год могу уехать домой? Или война начнется?» И я такая: «Слушай, чувак, да не будет никакой войны. Поезжай к семье, празднуй, все в порядке». Мы планировали репортаж именно о том, как живет Киев в предощущении войны, о чем говорят в киевских кафе тревожным шепотом над чашкой капучино. Экзистенциальный репортаж про состояние, настроение.

И я проснулась в пять или в шесть утра 24-го просто по будильнику. Меня никто не будил ни звонками из Киева, ни звонками из редакции. И поняла, что небо моментально закрыли и что мне не придется ехать в аэропорт, а что прямо сейчас я буду говорить с людьми, которых я рассчитывала сегодня опрашивать вживую в Киеве, по телефону.

В шесть утра я дозвонилась одной из собеседниц, и она сказала: «Ну что, мы собираем сумки. Мы с детьми едем в бомбоубежище». То есть она одной рукой держала телефон, а другой укладывала что-то там в рюкзаки детям и в чемодан. И я слышала, как ее дочь спрашивает: «Мама, мама, а что происходит? Все будет хорошо?» Это вовсе не было интервью. Как будто кто-то положил телефон в квартире этой замечательной девушки и ее детей, и я просто наблюдала, как они в течение десяти минут в шесть утра собираются и бегут, потому что первые ракеты уже прилетели по Киеву.

Но мы сразу поняли, что не ехать туда нельзя. Редакция, разумеется, понимала, что нужен свидетель на месте. И мы начали искать последний самолет, который летит из России куда-то, потому что страны Европы вокруг России закрывали все маршруты, все рейсы отменялись. Мы покупаем один билет на сегодняшний вечер — он отменяется, покупаем следующий на пятницу — он тоже отменяется… В итоге я улетела последним рейсом из Питера в Финляндию.

Со мной улетали британские студенты и российские бизнесмены, у которых семьи давно живут в Финляндии. И я тогда, в этой очереди, впервые почувствовала, что российский паспорт в моих руках каким-то образом жжет ладонь, по-другому ощущается, более тяжелой книжкой, чем обычно. Но я ударила себя по рукам и никогда больше не испытывала стыда по поводу того, что у меня российский паспорт. И никогда его не прятала, потому что это как-то абсурдно.

Нельзя скрываться, прятаться от общественного осуждения, от планетарного товарищеского суда — мы от него никуда не денемся, и пусть он будет. Я готова нести ответственность, ругаться, отстаивать, защищать, признавать, винить, исправлять ошибки. Но я не готова прятать то, какая я: я русская, россиянка смешанных татарских кровей, это моя идентичность, и я от нее никуда не денусь. Я готова отвечать на вопросы, но я не могу стесняться того, что у меня мама с папой из России.

— Потом вы съездили в Украину, и, если так цинично говорить, — это с точки зрения вашей журналистской карьеры профессиональный успех. Наверняка есть чувство удовлетворения от того, что работа сделана на максимально возможном уровне, и это круто. А как профессиональный драйв сочетался с трагедией, которая в то время проживалась каждую секунду?

— Отрефлексировала я все это только в январе 2023 года, когда у меня наконец-то случился нервный срыв.

Я думала, что это связано с тем, что произошло вчера, позавчера, неделю назад, пока психотерапевт не спросил меня: «Простите, а вы откуда к нам приехали — из России, из Украины?» — «Из России». — «А вы по профессии кто?» — «Журналист». — «Ага. Последние командировки какие были?» — «В Украину». — «Понятно. На войну, да?» — «Да». — «Расскажите немножечко о себе. Ага, иноагентство, нежелательность, угрозы подбросить наркотики, требование завести на вас дело по госизмене…»

— И с чего бы нервный срыв, правда…

— И только пропив антидепрессанты, я впервые почувствовала себя так, как чувствовала себя до того момента, когда после выступления Путина о нелегитимности украинского государства 21 февраля у меня начали трястись руки. Они тряслись ровно до того времени, как я попала в Украину. Но, как выяснилось почти год спустя, сильно лучше мне не стало.

Мне, наверное, опять «повезло» в том смысле, что очень многим коллегам приходилось принимать экстремальные решения: я улетаю из Москвы в Ригу (Тбилиси, Бишкек) через 20 часов, потому что купила последний билет за большие деньги, и я не знаю, что буду там делать, не знаю, что там будут делать мой муж и ребенок, моя собака, мой кот, но другого выхода нет, и мы что-то максимально быстро бросаем в какие-то коробки и чемоданы. И люди успевали, может, хотя бы в самолете поплакать, отрефлексировать, что вообще с ними происходит.

А я 26 февраля уезжала просто в командировку с одним маленьким рюкзаком, ноутбуком, тремя парами носков, тремя майками. Я жила с этим рюкзаком до июня. До сих пор помню это восхитительное ощущение, когда стало совсем уже жарко, в мае, и я наконец-то решила поменять гардероб. Но у меня не было работающей банковской карты, а было небольшое количество гривен, обменянных по дороге или переданных мне дорогой редакцией через человека в Варшаве. И мне очень хотелось не ходить уже в свитере и пуховике. Я пошла в Киеве на вещевой рынок под открытым небом, у станции метро «Минская». Купила кеды, как сейчас помню, за 400, спортивный костюм за 500 или 700, майку за 150.

И с каким удовольствием я выбросила одежду, в которой приехала из Москвы и путешествовала по всем этим бомбоубежищам и городам! В бомбоубежищах холодно, там спят в шапке, перчатках, обуви, там нельзя раздеться, и все равно проснешься, скорее всего, больным, там все болеют, потому что нет нормальной вентиляции. И когда спишь в одежде, она портится. Поэтому я испытала огромное удовольствие, когда наконец-то выкинула все и поехала из командировки в Ригу через несколько стран Европы уже полностью «обновленным» человеком.

— Получается, вы были в Украине в первые, самые страшные, три месяца?

— Да. Возвращаясь к вашему вопросу: как сочетается ощущение классно сделанной работы с чувством, что ты переживаешь одну из главных национальных и личных трагедий в своей жизни?

Когда я только окончила университет и пошла работать на телеканал «Дождь», как раз было начало войны в 2014 году. Я помню, как мы с коллегами-ровесниками просились, страдали, что нас туда не пускали, переживали, обсуждали между собой, как здорово было бы поехать. Я всегда хотела поехать на войну. Не то чтобы я хотела стать военным корреспондентом, я не сказала бы, что это было профессиональной целью. Это было, скорее, инфантильное желание ощущать себя как в кино.

Прошлой весной мы по телефону записывали с нашим замечательным подкастером из «Медузы» Владом Гориным подкаст, и в конце я неожиданно для себя расплакалась и сказала Владу: «Знаешь, я бы все на свете отдала, чтобы эта моя прежняя мечта никогда в жизни не исполнялась». Я так горько жалею, что у меня вообще была когда-то такая профессиональная амбиция — побыть военкором, поехать на войну. Мне до сих пор прямо физически стыдно за то, что я считала, что война может быть для меня как для журналиста площадкой, чтобы проявить себя. Это же абсолютное безумие, если посмотреть на это с христианской точки зрения, что за бред! Ты забылась, что ли, совсем? Там люди будут умирать, а ты воспринимаешь это чисто как возможность побыть военкором?

— Из Украины вы приехали сразу в Ригу, где были рижане, которые продолжали жить обычной жизнью. Когда я оказалась в Европе в 2022 году, у меня было какое-то эмоциональное… потрясение: они в IKEA ездят, садовых гномов красят, люди, какие гномы?! У вас этот контраст должен был быть еще сильнее, вы же видели войну.

— Я испытывала облегчение, что командировка закончилась, я очень устала. Но меня, конечно, занимал тот груз, который я с собой привезла, — груз жизни, лишенной нормальности. Я реагировала на звуки как любой человек, который хоть немного пожил при обстрелах. И я испытывала радость, что, если я ночью проснусь от шума, это будет не прилет и не сирена, а просто кто-то хлопнул дверью. Я перестала смотреть кино и сериалы, где было немотивированное насилие — фэнтезийное, избыточное, карикатурное, синефильское. Потому что у меня моментально возникала мысль: ребята, вы что, офигели, зачем вы это снимаете, когда реальные вещи происходят прямо сейчас вон там? Мне было достаточно трупа восьмилетнего мальчика в черниговском морге.

Я подружилась с местными ребятами, не эмигрантами, не журналистами, мои друзья в Риге занимаются садом. Но пока степень моей интеграции в латвийское общество минимальна. Я как будто приехала из командировки в командировку, в редакцию. Для меня Рига сейчас — как одна большая редакция. Тут не только «Медуза», тут вообще все. Выходишь за хлебом и встречаешь Илью Азара.

В общем, у меня не было когнитивного диссонанса, что люди могут красить садовых гномов.

— А как изменилась журналистская, редакционная жизнь? Или из-за того, что «Медуза» с самого начала в Риге, не нужно было выстраивать редакционные процессы заново, что-то сильно менять?

— Да, это было невероятно дальновидным решением в 2014 году — основывать редакцию в Риге и запускать все основные административные процессы именно отсюда. К тому моменту, когда все, кто работал в «Медузе» из России, переехали из разных городов сюда, нас ждало не просто эмигрантское комьюнити, нас ждали коллеги, которые здесь уже все знали — где найти семейного врача, как снять квартиру. Хотя проблемы с документами и объективные трудности с оформлением банковских карт и ВНЖ у нас были те же, что у всех.

Но «медузное» сообщество очень сильно это смягчило, и я до сих пор до конца не ощущаю, что я в эмиграции. Латвия — замечательная страна, я это говорю осознанно, несмотря на проблемы, которые возникли здесь у телеканала «Дождь». Тут очень-очень-очень комфортно, и перепад температур, если переезжать из России, небольшой. Поэтому эмигрантской травмы в чистом виде у меня не было.

— Говорят, что отношения между редакциями изменились. Если раньше была конкуренция, профессиональная ревность, то сейчас это сгладилось и все ощутили себя единой командой. Как будто это действительно стала такая одна большая редакция. На ваш взгляд, профессиональное сообщество переосмыслило себя или все-таки нет?

— Я считаю, что конкуренция, конечно, по-прежнему есть, и все старые обидки и амбиции благополучно перетекли сюда. Но, действительно, градус сильно смягчился. Все задумались вместе о будущем. Готовность обмениваться контактами, объединяться, делать совместные высказывания, заниматься вместе организацией больших процессов, направленных в будущее, какой-то правозащитной или полуправозащитной работой — в этом смысле все стало гораздо легче. И, разумеется, основание для этого — общие тревоги.

Например, никто не знает, где брать будущих сотрудников издания «Медуза», или издания «Холод», или издания «Медиазона» (признано иностранным агентом на территории РФ. — Ред.). Где брать молодые кадры? Люди всегда увольняются, выгорают, выходят на пенсию, рынок не может существовать без притока кадров.

Всегда есть амбиции — создать идеального журналиста. Я, конечно, не менеджер, не редактор, но я общаюсь с редакторами, и мне понятна эта потребность. Но как сформировать пул будущих талантов? И, конечно, очень страшно работать, когда есть только вы и нет никаких подземных вод, никакой экосистемы, нет подушки безопасности снизу в виде людей, готовых у тебя учиться или бросить все и переехать, недоучившись в российском вузе.

А сверху на тебя давит время и не только. Есть очень отчетливое ощущение у многих коллег в разных местах: что как будто бы если российская эмигрантская журналистика не покажет каких-то политических результатов, о чем некоторые грантодатели говорят прямо, то и деньги закончатся. Ну и как бы ситуация давит.

Мы существуем только в настоящем, у нас нет ни низа, ни верха, ни прошлого, ни будущего. Может быть, не станет грантовских денег, может быть, не будет больше никаких кадров. Понятно, что в такой ситуации люди жмутся друг к другу, пытаются обнять друг друга за плечи, чтобы согреться, пожимают друг другу руки, встают в круг и пытаются решить проблемы. Мне кажется, это здорово.

— К вопросу о протестах в Смоленске и толпах в Берлине. Сейчас одна из болевых точек — это обсуждение наших предыдущих незыблемых представлений и стандартов, по которым журналистика и активизм — это разные сферы деятельности. Ты занимаешься либо одним, либо другим, потому что мы про объективность, про то, чтобы информировать, а не побуждать, а люди должны думать сами. Весь этот стандартный набор сейчас пересматривается. Вы это чувствуете?

— Да, эти стандарты пересматриваются. Я вижу, как суперпрофессиональные люди, от которых я никогда не ожидала бы закоса в активизм, начинают склоняться в эту сторону. Есть редакторы, которые одной из основных задач перед собой ставят не то, сколько материал собирает и до скольких умов он доберется, а сможет ли он публикацией этого текста отнять у России возможность получить чипы для ракет. Есть редакторы, которые одной рукой делают СМИ, а другой правозащитный проект, который заведомо предлагает и адвокатские консультации, и финансирование беженцев, и прочее.

Но это такое свойство времени. Я не думаю, что мы раз и навсегда пересмотрим сейчас то, как мы работаем, и мир начнет двигаться дальше по новым рельсам, нет. Когда есть такие гнев, скорбь, стыд, ответственность — невозможно, чтобы эти грандиозные геомагнитные поля не влияли на каждого. Но через 5, 10, 15, 20 лет они спадут, а журналистские принципы останутся такими же, какими были за сотню лет до того.

Я немного старомодна. Мне кажется, что в классических правилах журналистики заложено достаточно всего, чтобы журналистика занимала именно то место, которое должна занимать. У нее уже есть крючки, чтобы подтянуться к правозащите, и если вы хотите кого-то осудить на основании журналистского материала — пожалуйста, это можно сделать. Но руки, которыми нужно брать информацию и ее использовать, должны быть другими — это руки исследователей, судей, гуманитарщиков, правозащитников. Если начнется мельтешение, если журналисты попытаются подменять собой судей и криминалистов, это помешает сразу всем и начнет разрушать налаженные процессы взаимодействия между ветвями власти и институциями.

Для меня после 24 февраля нет темы «Боже мой, как можно быть журналистом, будучи активистом, или наоборот» — это все настолько вопросы из 2021 года, что даже не смешно. Пусть все творят что хотят. Поэтому у меня нет ужаса перед тем, что моя профессия меняется на моих глазах и я буду вынуждена себя как-то ломать. Давайте посмотрим, что будет через 5, 10, 15 лет. Может, я неправа и журналистика изменится навсегда. Но я думаю, что нет.

— А у вас остались коллеги, друзья в России, тоже журналисты? Вот этот знаменитый разрыв между уехавшими и оставшимися вами ощущается?

— Коллеги остались, но все друзья уехали. Я иногда встречаю тех героев, которые сейчас работают из России, кто продолжает заниматься там журналистикой, не буду по понятным причинам называть имена. Но ты встречаешь коллегу в коридоре какой-нибудь конференции в Берлине и смотришь на этого человека практически как на Иисуса Христа, как на рок-звезду.

В основном я испытываю тихий восторг. В России-то иногда было тревожно, когда просыпаешься и выясняешь, что, пока ты спал, на тебя написали заявление, чтобы признать «иноагентом». Или отправляешь журналистский запрос, а в ответ пишут в СК с требованием посадить тебя на 20 лет за госизмену. Я представляю, что выпускаю какой-то текст, и он кого-то задевает, и я прячусь на даче у друзей, сбегаю за границу на пару недель (что я, впрочем, уже делала). Это вообще было не прикольно, когда мы еще были в России. А сейчас с учетом того, сколько журналистов, адвокатов, правозащитников избито, посажено, арестовано… Я представляю себе этот стресс…

Наверное, с ним можно справиться, но проблема не в этом. Проблема в том, что он в какой-то момент неизбежно закончится реальным задержанием, арестом или избиением. И, в общем, не хотелось бы.

И, встречаясь вживую с людьми, я просто кожей чувствую, как они живут. Я могла бы быть на их месте, и это, может, слабоволие и стыд с моей стороны, что я не нахожусь с моим народом там, где должна быть с моим народом, но и большое облегчение, что я не просыпаюсь каждое утро после условно громкого текста в холодном поту и не хожу по улицам, оглядываясь. Хотя, согласно журналистским тренингам по безопасности, я должна ходить, оглядываясь, даже в Риге. Но не хожу, расслабилась.

— Вы говорите, что начали писать по-английски, это какая-то карьерная стратегия? За этим стоит идея, что потом можно будет пойти работать в англоязычные издания? Или это просто тренировка и выход на другую аудиторию?

— У Meduza in English есть рассылка The Beet про Центральную и Восточную Европу, Кавказ и Центральную Азию (тут замечательная игра слов, the beet — это как информационный бит, но на логотипе свекла). И, когда я ездила в Карабах, редакторы решили, что нужно то же самое написать на английском. При этом у нас есть собственные англоязычные редакторы, которые могут подсказать, вычитать текст, рассказать про форматы. И это просто очень интересно. Ты не то чтобы заново учишься писать, но как будто заново испытываешь восторг от самого процесса письма. Как, условно, в школе в первый раз пишешь сочинение на «пятерку» — и у тебя все срослось, все получилось. Это был первый текст, который я написала на английском, и я испытала удовольствие от того, что старые инструменты в рамках нового языка оживают по-новому.

«Медуза» перезапустила краудфандинг на международную аудиторию, и мы развиваем англоязычную редакцию, хотим, чтобы нас читали в мире, чтобы нас уважали. Мы хотим, чтобы пожилая американская леди, которая последние 50 лет читала The Washington Post, открывала наши тексты и ее ничего не удивляло. И я не вижу никаких причин, почему у нас это должно не получиться. Так что, если меня еще раз попросят написать текст на английском, я с удовольствием напишу.

Есть ли у меня такие амбиции вообще? Редакторы, менеджеры, естественно, все хотят сейчас создавать англоязычные версии, чтобы их читали. Но у меня какой-то грандиозной стратегии не было. Разве что моя тревожность пробовать новое, чтобы не остаться на обочине истории.

Когда ты не имеешь возможности вернуться на родину, то все связи с твоими источниками потихонечку ослабевают. Пара моих источников просто погибла на войне. Кто-то резко теряет энтузиазм общаться с журналистом, который раньше жил в Москве и с ним можно было выпить кофе, а потом он звонит тебе из блока НАТО. Кто-то начинает шутить: «В Москве, я понимаю, мы не можем встретиться, приезжай в Турцию, я буду в отпуске». Поддерживать контакты становится очень-очень сложно. И, конечно, я учу арабский на тот случай, если меня пошлют вдруг к чертовой матери вообще все-все-все-все-все до распоследнего источники, какие у меня есть в России, и тогда я могла бы зайти с черного хода и найти другие, арабоговорящие, на Ближнем Востоке, чтобы они мне рассказали про Россию.

Но мне очень трудно представить себе, что я пишу не на русском, что я не российский журналист. Мне просто неинтересно будет писать ни о чем, кроме как о России. Я, может, узколобая, но мне искренне неинтересны проблемы потенциальной торговой войны США и Китая. Мне достаточно интересно, что сейчас происходит, скажем, с женщинами в Афганистане и Иране, но это тоже не так интересно, как писать про Россию — все что угодно. Для меня как для журналиста это лучшая работа на свете. И это ужасный сон, что ты можешь никогда не вернуться в Россию, кошмар, от которого ты в поту просыпаешься каждое утро, а он не заканчивается.

Я очень люблю свою страну и хочу, чтобы она сначала все закончила, потом все исправила, потом все искупила и потом люди, которых мучили и унижали десятилетиями, зажили нормально.

— Возможно, осознавая при этом, что никаких реальных предпосылок к этому, скажем честно, нет?

— Конечно, я не верю в «ютубовский оптимизм», пусть даже он и продается. Не хочется изображать из себя сильно умную, но еще в начале войны, в командировке в Украине, я сразу поняла, что это очень и очень надолго. И не только война, но и нынешняя власть в России тоже надолго. Персоны могут меняться, но, скорее всего, все так или иначе закончится компромиссом, согласованным со всеми западными партнерами, который заморозит войну, может, на следующие восемь лет, чтобы потом снова ее разморозить. У меня такие представления о будущем.

И я как-то с этим живу. Без особой гордости от того, что я такая вся трезвомыслящая, но и без особого огорчения, потому что у меня есть и слепая вера, и почему-то, как мне кажется, аргументированная убежденность, что я доживу до момента, когда все это перейдет в другую фазу. Пусть это займет 20 лет, но займет, это глагол совершенного вида. Мне главное — дожить.


Понравился материал? Помоги сайту!

Ссылки по теме