Травма, говори!

Почему у всех и каждого появились «травмы», нужно ли их «лечить» — и если да, то как? Об этом у психотерапевта и автора курса лекций про травму Елены Миськовой узнавала Полина Аронсон

текст: Полина Аронсон
Detailed_picture© Getty Images

Появившись в конце XIX века как психологическая категория для описания опыта страдания, сегодня «травма» стала одним из самых расхожих и, казалось бы, самоочевидных понятий. Травма — это все, что приносит боль и оставляет в душе шрамы. Мы обращаемся к этому понятию, когда пишем историю своих утрат — и своих способов их преодолеть. В травме мы ищем и свою уникальность — и свою принадлежность к сообществу себе подобных.

Прибегая к понятию травмы, мы, в первую очередь, ищем сострадания — но не только. Сегодня травма — это еще и рабочий инструмент борьбы за справедливость. «Часто мы не можем с уверенностью сказать, что те, кто называет себя жертвой тех или иных событий, действительно чувствуют себя ею. Лишь примеряя на себя роль жертвы, выжившие в катастрофах, пострадавшие от насилия и преследований могут быть уверены в том, что их услышат», — пишут социологи Дидье Фассен и Ришар Рехтман в книге «Империя травмы» («The Empire of Trauma»).

Фассен и Рехтман (как и автор этих строк) вовсе не намерены задаваться вопросом об истинности пережитой кем-то травмы или о правомерности требований компенсировать причиненный ею ущерб. Вопрос не в ранжировании жертв — а в том, почему именно «травма» стала тем понятием, которым мы пользуемся для описания неравенства, насилия, да и просто хамства. Заявляя о своих травмах, движемся ли мы к установлению новой социальной справедливости — или лишь к перераспределению внимания на себя?

Об этом Полина Аронсон поговорила с автором курса «Персональные, социальные и культурные измерения травмы» (МГУ), историком, этнологом и практикующим психотерапевтом Еленой Миськовой.

— Елена, травма есть у всех? Потому что сейчас открываешь Фейсбук, и кажется, что у каждого.

— Это первый вопрос, который мне задают студенты: «А что, без травмы-то никак?» Я думаю, конечно, травма есть не у каждого. Понятно, что раны, проблемы, кризисы и прочее есть у всех. Долгое время социология, культурология оперировали термином «изменения» — он нейтральный. Но вот травма как то, что сконструировано, что осознается, воспринимается, вспоминается, переживается как отдельный опыт, не обязательно есть у всех или всегда. И само слово «травма» вообще редко звучит в терапевтическом контексте. Речь идет о переживаниях, эмоциях, событиях, об истории. К тебе человек приходит с каким-то актуальным запросом, задачей.

Нынче модно терапию максимально демократизировать в том смысле, чтобы она становилась все короче. Человеку, в первую очередь, предлагают подумать о ресурсах, построить картинку предпочитаемого будущего и решить таким образом актуальную проблему. Это действительно потрясающе работающие механизмы. И это честно называется краткосрочной терапией, сфокусированной на решении разных задач.

Люди приходят — молодые люди, которые настроены на то, чтобы что-то развернуть, расширить перспективы и идти дальше. И вот проходят эти пресловутые 10 сессий, и человек вдруг говорит: а теперь про маму! Мы заключили контракт, процесс завершен, но дальше неизбежно возникает момент, когда выясняется, что контракт надо перезаключить. То есть человек не уходит, а утыкается в какую-то свою потребность. При этом почти все приходят с одной и той же фразой: я из детства ничего не помню, осталась только ерунда… Но, когда они прикасаются к эмоциям, они начинают помнить. А когда всплывают картинки из памяти, то с этим нужно что-то делать.

Елена МиськоваЕлена Миськова

— При этом травму сейчас понимают не только индивидуально, но и коллективно, исторически.

— Да, наша коллективная травма случилась сейчас, ее долгое время не было как факта для понимания, описания.

— Чем это объясняется?

— В нашем российском контексте — необходимостью сталкиваться с памятью, с обвинениями в том, что мы чего-то не знаем, не переживаем, не понимаем. И поскольку у нас очень узкий набор инструментов, с помощью которых мы могли бы с этим как-то работать, то понятие травмы сейчас так актуально.

— Почему понятие травмы становится тем инструментом, при помощи которого мы этот опыт постигаем? Разве нет у нас других слов?

— На мой взгляд, очень большая именно наша проблема — недоверие к самому языку описания человеческого опыта, потому что языка социологии, психологии, культурологии здесь долгое время не было. Все концепции и технологии, касающиеся социального переживания эмоций, у нас носят переводной характер. В начале 1930-х в Советской России перестал существовать и развиваться целый ряд дисциплин, которые в 1920-е не только набирали силу, но и были на пике практических исследований: этнопедология (совместный с Выготским проект Лурии, посвященный влиянию культурных факторов на познавательные процессы), этнология, психоанализ, большая часть социальной психологии. Об этом пишет Эткинд в «Эросе невозможного». С того времени все, что стимулирует рефлексию социального, культурного и в конце концов формирует коллективного эмоционального субъекта, потеряло импульс к развитию, стало объектом насмешек и, соответственно, недоверия или просто незнания.

Официальная же, одобряемая версия социальных эмоций и памяти вся укладывалась в социалистическую идеологию и пропаганду. К 1960-м и далее она потеряла «народную легитимность», стала сферой официоза, двойных стандартов: на партсобрании один пафос, на кухне — другой. В итоге недоверие и подозрительность к официальному квазимарксистскому обществоведению и его публичным практикам стали наиважнейшими интеллектуальными компетенциями. В дальнейшем, после перестройки, как это хорошо показывает Алексиевич, у многих людей появилось ощущение дискурсивного паралича, слова совсем перестали что-либо значить и весить.

Такое искажение смыслов характерно не только для России, но вот полный дефолт, обвал, отказ от теорий и практик понимания себя и «тысячелетья на дворе» — это наша особенность. Поэтому нам, как никому другому, понятна и знакома терминологическая беспомощность: эти все объяснения социальности — не наши и не про нас. Мы быстро все проскакиваем, делая вид, что что-то осознали и поняли, но на самом деле просто щеголяя, примеряя, беря напрокат чужие костюмы. Мы и слово «травма» довольно быстро дискредитировали, не покатав его во рту как следует, используя чаще как ярлык. Поэтому на вопрос «разве нет других слов?» можно ответить: для нас и травма — это не особо примеренная категория. Где впору, где жмет, где велика — черт его знает.

«Травма» позволяет нам указать на какие-то события, куски прошлого как на ни с чем не сравнимые, ни к чему не сводимые, содержащие не передаваемый до конца опыт. Мои студенты делают контент-анализ соцсетей и СМИ: где и как говорит травма. Один курс, например, пытался разобраться, что маркирует собой словечко «ад», которое так часто встречается в медиа в самых разных контекстах. Вот оно оказалось очень хорошим аналогом «травмы»: оно маркирует «немыслимое», не поддающееся интерпретации, какой-то поражающий опыт.

Ну и, наконец, «травма» как понятие используется перформативно. То есть в какой-то момент мы решаем: вот этот опыт мы назовем травмой и будем соответствующим образом с ним работать — лечить, преодолевать и так далее.

— Как именно работает эта перформативность? В какой момент у человека или у сообщества возникает потребность воспользоваться понятием «травма», назвать свой опыт именно так, а не иначе?

— Использование этого слова — это обнаружение потребности в солидарности. К нему прибегают, когда возникает желание сплотиться. Но травмы вынимают, и когда хотят кого-то обвинить, когда начинает звучать претензия, когда хотят проговорить обиду, дать пространство гневу. И в этом смысле в моменты какой-то уязвимости, кризиса о травме начинают рассуждать, понимая, конечно, под этим что-то другое. Про нее говорят, говоря о другом. Не мы тогда говорим о травме — а травма сама говорит нашими устами! Грань в этом смысле очень тонка: где порыв объединиться, а где обида?

— Есть в социологии эмоций представление о том, что переживание общего горя или общей утраты скорее сближает, чем разъединяет людей. Мы подходим друг к другу ближе тогда, когда делимся своей уязвимостью. В обществе, где каждый считает себя травматиком, у нас есть бо́льший потенциал для социального взаимодействия, для солидарности, для единства или наоборот — каждый из нас заботится только о том, чтобы залечить свои раны в первую очередь?

— Действительно, совместные — и нередко ритуализированные — переживания тяжелых, трагических событий очень помогают солидаризироваться. В принципе, без символической утраты редко возможна солидарность. В результате возникают сообщества разного типа. Есть целые сообщества утраты — это, например, люди, переживающие прекращение советского режима как «крупнейшую геополитическую катастрофу XX века». Здесь группой, которая что-либо потеряла, у которой что-либо отняли, переживается событие, случившееся не с ее членами непосредственно, а с их предками: «все, что было не со мной, помню» — и, соответственно, помню не документально, а эмоционально. Это ресентимент об отнятом, несправедливо потерянном. Чаще всего в этом контексте речь идет о сконструированной утрате.

Сообщества утраты нужно отличать от так называемого множественного тела травмы (выражение для определения аффекта, единой реакции на триггер в группе, которая переживала одновременно похожие травматические события. — Ред.). К ним относятся, например, ветеранские сообщества или группы поддержки людей, переживших коллективные трагические события — от природных и техногенных катастроф до терактов и войн. Они возникают как носители знания, которое нельзя высказать, опыта, который никто не поймет, не признает, потому что, не пережив его, нельзя его воспринять.

В этом смысле утрата — это то, что делает нас едиными, но в совершенно определенном смысле. Это объединяет для того, чтобы — для того, чтобы противостоять; для того, чтобы бороться с врагом; для того, чтобы не пустить; для того, чтобы максимально защититься от любой уязвимости и прочее. И в этом смысле мы можем говорить о возникновении своего рода травматического объединения.

Но такое объединение не способствует формированию настоящей публичной сферы, где можно было бы уважать, например, чье-то мнение, где можно было бы выстраивать работающую дискурсивность, где есть обмен сообщениями, которые можно обсудить, как-то отменить и так далее. Если нам интересно здесь и об этом поговорить, тогда мы должны помнить, что кому-то может быть больно, учитывать это, компенсировать, собственно, прорабатывать эту боль. Но для сообщества травмы все это невозможно. Если мы, например, объединяемся вокруг ресентимента, как обиженные, недолюбленные, недопризнанные коллективным «Западом», то понятно, что наше «чувство локтя» иллюзорно — нам нечего, собственно, обсуждать, нет необходимости находить точки соприкосновения. Нет пространства для демонстрации слабых мест, для выставления знаков, как в знаменитых проектах мест памяти со времен Пьера Нора: вот здесь у нас спорное место, концентрат конфликтных интерпретаций! И поэтому, когда люди записывают себя в травматики и на этой почве ищут контакты и солидарность, это путь тупиковый.

Другое дело, что и наш индивидуализм такого травматического, что ли, характера… Его цель — не допустить, чтобы кто-то сделал тебе больно, закапсулировать свою уязвимость.

— Сегодняшние двадцатилетние открыто говорят: мы не хотим эмоций, то есть нам бы лучше как-то поспокойнее, не переживать, не быть уязвимыми; не хотим, чтобы были негативные эмоции, не хотим, чтобы нам делали больно. Лучше будем одни, чем будем вступать в отношения с людьми, потому что близость чревата травмой. Можно подготовить человека к такой жизни, чтобы он вырос и прожил жизнь, не испытав боли, обиды, разочарований, предательства?

— Конечно, нет! Проблема в том, что, когда человек говорит «я не хочу испытывать эмоции», он имеет в виду негативные эмоции, что бы он под этим ни понимал. Но тут дело вот в чем (и это уже очевидно доказанная вещь): не существует отдельной когниции «позитивных» и «негативных» эмоций, и то и другое формируется в связях между разными сетями мозга. Нейробиолог Лайза Барретт, например, вводит понятие «эмоциональной гранулированности», или «дробности». Она пишет, что самый простой способ развить эмоциональный спектр человека — это научить его не просто различать «плохие» эмоции и «хорошие», а давать как можно больше названий и определений для эмоций, начиная с раннего детства. В чем смысл? В том, что наш мозг работает как угадывающая система: он «сидит в маленькой коробочке» и напрямую с миром не соотносится, его задача — предсказывать, каждый раз он связывает новый, актуальный опыт с тем, который у него уже есть. И чем больше у вас слов и дифференцированного опыта, тем больше мозг понимает, угадывает, предсказывает — и снижает тем самым риск травматизации, постоянной экспозиции негативных эмоций. И тем спокойнее человек себя чувствует.

Именно поэтому, когда люди закрывают для себя возможность думать об эмоциях, говорить о них, испытывать, накапливать разные эмоциональные опыты, они становятся травматиками. В прямом смысле этого слова, потому что для них негативный опыт — это нечто нерасчлененное. Здесь нет процесса дифференциации, и поэтому, когда человек говорит «я не хочу, я не буду, я закроюсь, изолируюсь», это путь в никуда: он отказывает себе в праве быть эмоциональным субъектом и становится частью аффективных ландшафтов. А в них нет субъекта, он там не нужен.

— Мне кажется, что на субъективном уровне мы начинаем прибегать к понятию травмы еще нередко и для того, чтобы поговорить о том, что мы называем личностным ростом. Потому что мы видим развитие индивида сегодня как нечто, что случается не благодаря, а вопреки, и травма становится своего рода первородным грехом, из которого мы себя выращиваем.

— Есть очень модное теперь понятие — «посттравматический рост». Если раньше был «посттравматический стресс», то сегодня — «рост». То есть люди честно признают, что используют понятие травмы для того, чтобы оттолкнуться от него и идти. Якобы, пока ты не проработаешь какие-то темные пятна и лакуны в твоей истории, ты не свяжешь нарратив о себе воедино и не сможешь двигаться дальше. Но при форсировании такого подхода, который сам по себе прекрасен — связать историю, пересочинить свою идентичность, — надо не забывать о риске нарративного фетишизма.

Историю нельзя связывать для того, чтобы скорее перепрыгнуть разрыв, про́пасть в опыте, которая возникла в результате события, разделившего жизнь на «до» и «после». Если работа горя предполагает осторожный спуск по кругам воронки, исследование, переживание и потом подъем — то есть ногами нужно пройти эту землю, данную тебе в удел, — то посттравматический рост часто искаженно понимается как прыжок над пропастью к отметке «Мы победили, преодолели!». На примере нашей коллективной жизни (в контексте «работы над прошлым». — Ред.) мы все хорошо видим, к чему это приводит: к хождению по кругу, по кромке пропасти, без конца — вместо ее преодоления.

Поэтому очень важен индивидуальный опыт работы с травмой, чтобы ощутить и понять, что история не связывается раз и навсегда одинаково. В каждый момент времени ты связываешь этот нарратив по-разному, из разных кусков — в зависимости от контекста, от актуальной ситуации. Чем больше этих нарративов навязано, тем лучше, потому что тем больше у тебя опыта, гибкости. И посттравматический рост — это про способность обращения с таким опытом, а не про использование его как трамплин для прыжка.

У «зато» и «мы победили» есть много печальных последствий, в том числе социальных, и они приводят к эффекту эмоциональной дедовщины: если я преодолел, то и ты всяко преодолеешь. Вот эти образ и стиль «бойца по жизни» часто обнаруживают травму, которая тянется через поколения. Никакой мистики: то, с чем человек сталкивается как с моделями поведения в своем детстве, становится довольно устойчивым паттерном для его взаимодействий в будущем в разных сферах. Чем меньше в семье было эмоциональной близости и открытости, чем больше любви выражалось в опеке (накормить и полечить), тем больше ригидных поведенческих паттернов сохраняется и передается, тем жестче и протестнее отношение к миру и ближним. Это препятствует погружению в травматическую историю и способствует наращиванию клубка «непонятных одних и тех же» проблем и реакций.

Если говорить о коллективном эмоциональном субъекте, то масштабы наших социальных катастроф тоже огромны, и в этом смысле нам наряду с личностным ростом нужно думать о том, как нам смягчиться, а не закаливаться дальше, как дотронуться до своих чувств.

— Как же быть с травмой? Если мы не хотим жить в обществе разъединенных своей болью травматиков, но хотим продолжать чувствовать — как обходиться с такими переживаниями?

— Когда мы начинаем расширять свой эмоциональный вокабуляр, когда мы начинаем думать, говорить об эмоциях и об их проявлении, это все-таки лучше, чем когда человек совершает акт нарративного фетишизма и настаивает: я могу, я как-то вырос и без этого.

Именно поэтому мне кажется, что в коллективном смысле любые попытки исследовательской, терапевтической работы со вторичными свидетелями (внуки, правнуки, вся эта постпамять и так далее) — это все-таки очень хорошая концепция, чтобы приходить к пониманию того, на чем строится солидарность. Но и в индивидуальном смысле — если мы говорим об эмоциональном субъекте — нужно возвращаться и смотреть в ту сторону: как я вырос, как это складывалось, как это в моей истории проявлялось.

Психотерапевтическая культура позволяет, отталкиваясь от проработки личных переживаний, переписывания своей истории, подойти к коллективным ландшафтам. И здесь замыленность слова «травма» нам на нашем пространстве только мешает и нас тормозит. С одной стороны, конечно, хочется сопротивляться перформативности в медикализации травмы: то есть «назовем вот это травмой и теперь будем лечить». С другой стороны, отбрасывая понятие травмы, нужно понять, что может возникнуть ему на замену. Можно травму, например, не «лечить», а что-нибудь еще — пересочинять, как это делается в нарративной практике, обсуждать, проигрывать.

Я всегда подталкиваю своих студентов к включению ими в свой образовательный опыт перформативных жанров работы с эмоциями. Сейчас для этого такой размах и простор: один документальный театр чего стоит! Кино, конечно. Все это мне представляется крайне важным. Как Анна Яковлевна Варга, наш признанный эксперт в области семейной психотерапии (и мой руководитель), часто напоминает: нужно говорить с человеком, пришедшим в терапию, используя его же эмоциональный код, который формируется из художественной сферы — книги, кино, сериалы, YouTube и телеграм-каналы, все что угодно. Надо всегда это изучать — актуальный язык эмоций.

Ну и мой персональный слоган на сегодня — прочь от «брутальности родимой, соли крупного помола», как поет Тимур Шаов, ближе к мягкости и гибкости в переживаниях. Не надо бояться уязвимости, этот страх травмирует.


Понравился материал? Помоги сайту!

Сегодня на сайте
Елизавета Осетинская: «Мы привыкли платить и сами получать маленькие деньги, и ничего хорошего в этом нет»Журналистика: ревизия
Елизавета Осетинская: «Мы привыкли платить и сами получать маленькие деньги, и ничего хорошего в этом нет» 

Разговор с основательницей The Bell о журналистике «без выпученных глаз», хронической бедности в профессии и о том, как спасти все независимые медиа разом

29 ноября 202319764
Екатерина Горбунова: «О том, как это тяжело и трагично, я подумаю потом»Журналистика: ревизия
Екатерина Горбунова: «О том, как это тяжело и трагично, я подумаю потом» 

Разговор с главным редактором независимого медиа «Адвокатская улица». Точнее, два разговора: первый — пока проект, объявленный «иноагентом», работал. И второй — после того, как он не выдержал давления и закрылся

19 октября 202325177