6 февраля 2014Медиа
146

Ведьма из Волосянки

Очерк о карпатском селе, отвергнутый несколькими редакциями

текст: Марина Ахмедова

Появление этого текста в разделе «Медиа» может показаться странным. Здесь мы все-таки обычно пишем о том, что делается в электронных и печатных СМИ — и что делают с ними. Этнографический по сути очерк Марины Ахмедовой о жителях карпатского села Волосянка скорее годится для журнала. Для журнала и предназначался — и даже в одном иллюстрированном издании был анонсирован, — но в итоге несколько редакций его отвергли. Почему? Прочитайте и попробуйте понять. С нашей точки зрения, это вполне себе случай для раздела «Медиа».

Снаружи у ворот церкви тяжело колышутся на предрассветном ветру полотнища — желто-голубой украинский и черно-красный флаги УПА. А первой прихожан из темноты встречает белая статуя Девы Марии, увитая играющими гирляндами. За спиной ее — через забор, через слякотную дорогу, через пригорок — кладбище. Вчера ночью на его могилах зажгли светильники — красные, желтые, синие. Отсюда они хорошо видны. Постояв напротив Богородицы, коротко помолившись, а может, попросив о чем-то — ведь в Святки, говорят, желания сбываются, — молчаливые мужчины и женщины, опоздавшие к началу службы, подходят к главному церковному входу.

— Марiя пречи-и-ста, Царя породи-ила, — голоса заполняют тесное пространство деревенской церкви. Оно поделено на две половины. Справа стоят мужчины, слева — женщины. Рядками над головами высятся хоругви, вышитые крестиком и гладью. Между мужчинами и женщинами — проход, укатанный красной дорожкой. Ярко горят лампы в паникадиле, сверкают бока елочных игрушек на елке, а под ней — вертеп. С его соломенной крыши желтая звезда льет свет на новорожденного Иисуса, вырезанного из куска деревяшки. Золотятся иконостасы. В церкви не протолкнуться, она забита до самых дверей.

Внутрь тяжело протискивается женщина в платке, завязанном под подбородком. Медленно опускается на колени посреди прохода. Сцепив руки на животе, шевелит тонкими губами. Брови у нее нахмурены. Она стоит на коленях долго, временами сощурившись, исподлобья заглядывает на Царские врата. Она как будто выкладывает Богу свою историю, случившуюся в закончившемся году. Потом кивает головой, словно только что заключила с Богом договор на весь следующий год. Из хора часто выскакивают слова — «цари», «дари», «небеса».

© Оксана Юшко и Артур Бондарь

С неба спускаются темные тучи, а с гор поднимается плотный туман. Посередине они встречаются. Сквозь узкую щель между ними брезжит полоска сиятельного рассвета, но ее быстро заволакивает. Каркают вороны. У самого начала кладбища — там, где пригорок только начинает забираться вверх, — уродливой раскорякой стоит пень. Видно, дерево спилили, когда ему набралось много лет. Но пень не умер, пень отрастил тонкие руки-ветви, которыми теперь тянется к небу. А у могильных плит еще кружит мгла. Из нее слабо мерцают догорающие светильники. Их пламя дергается, гаснет, отчего кажется: это мечутся, не желая возвращаться назад, души умерших, по поверьям, вылетевшие из могил прошлой ночью — перед Рождеством, чтобы отведать ужин, оставленный им на столах в каждом доме.

Показывается темная фигура. Она движется из глубины кладбища. Доходит до деревянного домика в одно оконце. К его черному боку прислонены старые кресты. Так после большой уборки прислоняют грабли, лопаты и косы. Дверь домика приоткрыта. Но кому захочется в этот час заглядывать в темную щель? Фигура равняется с домиком, минует его и покидает кладбище, возвращаясь в церковь.

Волосянку обступают покатые горы, на которых тыном встает невысокий лес. В другое время суток на него бы просился расшитый рушник или крынка, перевернутая вверх дном. Но теперь, на рассвете, когда каркают вороны, лес, в котором еще полвека назад в землянках прятались повстанцы, кажется недружелюбным.

Вдруг щель в небе расширяется. Из нее выглядывает свет, освещая пряничные купола церкви. Надгробья обретают очертания. Время покойников подходит к концу. Лишь один крест, стоящий на постаменте, продолжает собирать вокруг себя черноту. Его поперечная перекладина резными концами напоминает погоны на кителе генерала, который ожил в эту ночь перед Святками и теперь не желает возвращаться обратно, туда, куда уходят гаснущие огоньки.

© Оксана Юшко и Артур Бондарь

— Христос народився! — кивает пан Роман соседям, встреченным по дороге из церкви.

— Славимо его! — отзываются те.

Дом пана близко — от церкви через дорогу и вправо. Пан сразу идет в коровник. Там в стойле — две смирные коровы. Полы вычищены, по ним только что прошлась метла. Пан закладывает в ясли корм.

— Ой, дiвчина по грибы ходила, в зеленом гаю заблудила… в зеленом гаю заблуди-ила, — протяжно поет он, но на высоких нотах не вытягивает. Пан переходит на песни, которые пели когда-то повстанцы.

А в доме в большой комнате уже накрыт стол — и сладкая кутья из гречневой каши с медом, орехами и изюмом, и борщ с ушками, и котлеты, и голубцы с картошкой, и грибы — соленые белые, скользкие, и сыр — из-под своей коровы, и еще всего — да помногу. За столом — семья пана Романа (жена с дочкой) и гости. Открывая пост, начавшийся двадцать восьмого ноября, пан поднимает первую стопку — за Украину, за майдан и за интеграцию с Европой. Все привстают, чокаются.

Пан выпивает еще две рюмки самогона, язык его развязывается, и с него соскакивают слова о москалях, о Санкт-Петербурге, в котором живет сын пана, и о наикрасивейшем мистецтве этого города.

— А есть ли, пан, в Волосянке колдун или колдунья? — спрашиваю я.

Пан Роман отставляет стопку. Гости переглядываются.

— Не, — отвечает пан Роман. — Немаэ… То був один…

Пан Роман рассказывает историю, как несколько лет назад он гнал коров через деревню, а из своей избы на крылечко вышел дед один деревенский. Поманил рукой, говоря: «Пан Роман, пiди сюди». Пан Роман и подошел. Дед начал зазывать в избу — отведать самогона. «Не», — отнекивался пан Роман, но дед все звал — настойчиво. Пан и согласился. И то правда, что стоит ему трошки выпить, как и разговор у него совсем по-другому клеится, и язык развязывается, да и сам пан становится другим — трошки розкутим, то есть раскованным. Но в тот раз пан выпил всего пару рюмок дедова самогона, и стало ему погано. Упал пан Роман там, где стоял. А когда очнулся и домой назад с коровами пошел, встретил по дороге соседа. Тот ему и говорит: «Нашел у кого пить. Известно — то колдун, и самогон у него — заговоренный».

— А можно сходить к этому колдуну? — спрашиваю я. — На него поглядеть?

— Не, — отмахивается пан Роман. — Вiн помер… А була еще колдунья, — он перемешивает русские слова с украинскими, — так та порчу напускала.

— А на нее можно поглядеть? — спрашиваю я.

— Не, — качает головой пан Роман. — Вона померла… А був еще дiд…

— А он-то жив?

— Немаэ. Помер.

— А есть кто-нибудь живой?

Пан Роман ерзает на стуле, сопит в рыжие усы, переглядывается с гостями.

— Э те э. Тiльки страшна вона. Пройдет, оком своiм погляне, и все — немаэ у корiв молока.

— А еще говорят, — негромко произносит на русском молодая гостья, — она носит под мышкой вороньи яйца — полгода, пока птенцы не вылупятся. От этого сила у них большая бывает. А еще порчу наводит. Так посмотрит своим глазом, пальцем погрозит — «Ну дiждетеся ви у мене!».

— Она живет в Волосянке?

— Та, — кивает пан Роман.

— Вы можете меня к ней проводить?

— Ой нi, — пугается пан Роман, переглянувшись с женой и дочкой. — Все село стараэться ту хату стороной обходити.

— Вы можете хотя бы показать мне ее дом?

— Нi, — категорично заявляет пан Роман. — Я тобi покажу, а у моiх корiв молока не буде, — пан румянится, наверное, вспоминая своих смирных коровок, которые, когда хозяин поет им про горькую лесную долю хлопцев из УПА, помахивают хвостами и слушают внимательно, как прилежные ученики на уроке.

© Оксана Юшко и Артур Бондарь

Пан Роман идет к церкви — той, что прямо на кладбище стоит, а не той, в которой этим утром шла рождественская служба. Вокруг все те же покатые горы, но повеселевшие при дневном свете. Туман ушел. А горы переменили расцветку — на желто-зеленую и светло-коричневую. Деревенские говорят, снег густо покрывал Карпаты еще неделю назад, а как стаял, из земли сразу глянула трава — сочная, зеленая, словно не прекращала расти даже под снегом.

— То рассказивали, що когда татары прийшли, церковь там була, — пан Роман показывает на покатую гору, к которой и кладбище, и обе церкви стоят спиной. — Спалили вони ту церкву. Люди потекали, священника зарiзали. Пiднявси вiтир и баню сюды принес.

— Баня — это купол?

— Та, та, то купол. И дальше вони двинулися по селу, людей в плен забирали. А все ж люди не загинули. Вони церкву тут поставили. По поверьям, коли вiтир сюды принес, то священне мiсце. То было у тисяча чотириста девяностий рик.

Из алтаря выходит отец Анатолий, а с ним еще двое, один из них — деревенский староста Лука. Широкий, круглолицый, на голове кепка.

— Нема, — разводит руками священник. Он молод, грузен, на нем поповская шапка.

— Захована, — говорит Лука о цепи, которая осталась в Волосянке после монгольского набега и как память о нем. — Тут воруют в церкви. От воров заховали. Пришли. Прошлый раз пытались открыть дверь. Не смогли.

— А кто тут в деревне ворует? — спрашиваю я.

— Москали, — мужчины переглядываются и надувают улыбками щеки.

— То шутка, — говорит священник. — У нас нихто не буде брать з церкви.

— То залетные птицы, — говорит Лука. — У наших бы руки сразу поотсыхали.

— Сiло у нас добре, — говорит отец Анатолий. — Вы можете у людей щось попросить дати просто так, и вони дадуть. Це не наивность. Вони вже народилися такими. Хотя вони и дюже категоричны. Добри люди, ви думаете, це хто? Бери все, мене всего лиши? Люди добри — це ти, хто працюэ. Благодать схожа на воду — Бог льет ее на вас, а вы должны сами вмиватися.

В церкви много расшитых хоругвей, яркие рушники мягко убирают иконы и словно развешены тут именно для того, чтобы принявший благодать мог вытереть ими свое мокрое лицо. Пол устилают домотканые дорожки. Половицы проседают под ногой. Церковь ветшает — это заметно.

— Ах, когда я захожу в цверкву, душа у мини трохи пiдводиться, — говорит пан Роман, прикоснувшись к груди. — Мине сдается, що Бог для нас як папа. Мы заходим сюди як до дому, щоб попросити — папа, допоможи, будь ласка. Ладно… я уж открою вам свою таэмницю. Тайну — по-русски. Мени було двадцять шiсть рокiв, коли у меня дружина померла. По-русски — супруга моя. Це такой отпечаток — на душу мени.

— Как часто вы о ней вспоминаете?

— Да чего, вспоминаю… Особливо когда Святки.

Пан выходит из церкви. Стоит на пригорке, окидывая окрестности взглядом. Пахнет весной.

— О русская земля, какими ты красотами не наделена — широкими равнинами, глубокими озерами, богатою флорою, — декламирует пан.

— Это сказано о земле, которая сейчас Украина? — уточняю я.

— Правильно. Ее шматовали поляки, австро-венгры. Зараз я покажу могилы со времен Первой мировой войны. Во-он, там, где березы, — спускаясь с пригорка, он показывает в сторону новой церкви. Там за новой оградой стоят две березы и фонарный столб. — Три братские могилы, — чем больше пан Роман говорит, тем чаще он использует русские слова.

— А кто их убил?

— Як кто?! Россияне. А наши хлопцы тогда были на стороне Австро-Угорщины. А в четырнадцатом году, сто лет назад, тут был убит австрийский генерал, — говорит он, и я оборачиваюсь на черный крест. — Тут рядом есть село Головецкое, где был наибольший бой. С одной стороны — российские войска, с другой — Австро-Угорщина. Австро-венгры к нам доброжелательно относились, а поляки — негативно. Они нас называли быдлом и тваринами.

«А еще говорят, — негромко произносит на русском молодая гостья, — она носит под мышкой вороньи яйца — полгода, пока птенцы не вылупятся. От этого сила у них большая бывает».

— Но, кажется, у Украины все равно сейчас прекрасные отношения с Польшей. Разве нет?

— Нам просто хочется иметь такую державу — могутную, европейскую, где соблюдались бы права и вольности, записанные в конституции.

— Но, пан, скажите, — я придвигаюсь к нему и, обернувшись на черно-красный флаг, начинаю говорить шепотом, — ведь УПА вырезала поляков, и это — правда, которую ничто не может изменить…

— Было всяко, — топорща усы, отвечает пан. — Противостояние было…

— Но прийти в чужой дом и вспороть животы его хозяевам — это не противостояние.

— А наши освободители Берлина, они что там делали? — спрашивает пан. — Одно слово «война» само по себе говорит про ужасы. Все зависит от внутреннего мира человека, — он гладит себя по груди. — Все закладано тут, — пан ведет меня ко входу в церковь, где сегодня утром пел рождественские псалмы. — А сам я и не знаю, как можно людину убить. Где тут вместиться в голове такому?

В церкви он стоит перед высокими иконами, написанными масляными красками, приговаривая: «Мистецтво…» А приговаривая, пан перемещается на шаг вправо, и тут Матерь Божья подмигивает ему с небольшой иконы. Пан берет еще правее, и тут она из женщины с младенцем на руках перевоплощается в девицу с живым сердцем в руках, а из сердца растет дерево, похожее на гранат. Пан Роман делает шаг влево — икона снова являет Богородицу. Неизменным остается только одно — куда б ни двинулся пан, глаза с иконы смотрят прямо на него. Но то не чудо, то новшество — трехмерная икона.

Заступая на мосток, бревенчатые перила которого покрыты желтым мхом, пан останавливается.

— Когда супруга померла, я мог и спиться, и опуститься на дно, — говорит он. — Я часто уходил в лес, посижу там один, поплачу, родничок послушаю, трохи взбодрюсь и понимаю, что надо жить дальше. А так в Волосянке и пьющие есть, но они не спиваются, потому как священник есть и церковь сильна. Людей немного, каждый вас знает, влияние велико соседей и родичей. Зараз тебе скажут: «Что ты наделал? Как не стыдно тебе?» Тут, в Волосянке, трудолюбивость у людей большая, доскональная, скажу даже так. Дружелюбность между людьми и дружность.

— Пан, ну, может, вы тогда мне по дружбе скажете, где колдунья живет?

— Ни! — поджимаясь, пан перебегает мосток, под которым — высохший ручей.

Деревья перед домом, куда пан спешит, выкрашены свежей известкой. За сереньким частоколом зеленеет новая трава. Сунув руки в карманы брюк, пан поднимается по лестнице. Ступени — каменные, а все равно просевшие.

— Христос народився! — радостно произносит он, когда на его стук массивная дверь открывается и выходит полная женщина в круглых галошах. В ушах ее блестят серьги — золотые капельки.

— Славимо его! — отвечает та, пропуская пана в сени.

В сенях темно, пахнет подпольем. В углу аккуратно сложены дрова. Стены увешаны терками, дуршлагами, кастрюльными крышками. На самом верху — сито, не прочищенное от муки, а внизу — красная грелка.

— Нашей хате сто тридцать рокив, — нараспев говорит хозяйка. — То точно, то точно. То прадiд мой хату рубил.

Дом срублен из бревен, распиленных пополам. В сени они смотрят круглой стороной. Судя по их ширине, спиленным деревьям было еще больше лет, чем этой хате.

— Тут такий замок, шо до нашей хаты никто не попадет.

— Разумно зроблено, — соглашается пан, берясь за железный язык замка и закидывая его на деревянную щеколду.

— Батьки мои постарались, — довольно говорит женщина. — Коммуняк мы дуже ненавидели. Они нас дуже нищели. Разуться треба! — кричит хозяйка, прежде чем запустить нас в комнату. Пан послушно разувается.

— То есть ваш прадед был зажиточный? — спрашиваю я.

— Та, куркуль, — отвечает она, запуская меня в комнату справа. — За то москали его запихали в тюрьму, що он працевал. За то мы дуже ненавидим москалей.

— Сто двадцать семей из Волосянки было в Сибирь вывезено, — поддакивает пан Роман. — Из соседнего села Рожанка были вывезены все, ни единой души не осталось.

© Оксана Юшко и Артур Бондарь

Проходим в комнату. Можно подумать, что ее покинули лет сто назад и с тех пор в нее никто не входил. В углу стоит белый сервант, полочки его проложены салфетками. У другой стены — деревянная кровать и шифоньер с таким мутным зеркалом, что кажется — его заволокло туманом прошлого, только каждый видит в нем свои печальные фантомы.

— А кто такие москали? — спрашиваю я.

— Те, кто хотел тут коммуну, — отвечает хозяйка. — То была ленинская идея. Мы их дуже ненавидим, — повторяет она, — но они вже поумирали давно.

— Получается, москалей больше нет? — предполагаю я.

— Ой, я не хочу за политику говорить! — она убегает в другую комнату, а пан Роман, напротив, заходит в комнату, чтобы, почесав ус и покрутив пальцем в сторону зеркала, многозначительно произнести: «Мы против россиян не имеем ничого».

В другой комнате (а в доме их две) возле беленой печи сидит ветхая бабуля. Чистый голубой фартук обнимает ее высохшее тело. Голубые глаза с удивлением смотрят в одну точку, и можно подумать, что перед ней сейчас проплывают свои фантомы. Рукой она цепко держится за железный угол печки, словно боится — фантомы сорвут ее с места и унесут с собой. На голове — желтый платок, из-под которого на белый пергаментный лоб течет что-то ярко-малиновое.

— То не буряк, — говорит хозяйка. — То я маме блямбы смазала. Вiд старости у нее.

На беленой стене висит килим, сверху — черно-белые фотографии в рамках. На одной — женщина с двумя черными косами, горло ее схвачено нитками жемчугов. Судя по ее одежде, дом был построен для нее. Под ковром кровать, укрытая темным шерстяным одеялом, на ней сверху лежит старая дубленка, вывернутая белой овчиной наружу. В углу — деревянный умывальник с алюминиевым тазом. Швейная машинка прикрыта прозрачным тюлем. В этой комнате так сильно пахнет подземельем, что кажется — внизу, под ногами, в погребе до сих пор прячутся повстанцы УПА.

— А у вас среди родни повстанцев не было? — спрашиваю я.

— Были, — отвечает она. — Одну мою титку выслали за то, что повстанцем была.

— А погреб у вас в доме есть?

— Есть. А вы откуда?

— Я из Москвы…

— Ах-ха-ха, — закатывается хозяйка. — Ну ничего, ничего, — успокаивает меня. — Россияне — тоже люди. А Путин — чрезвычайно мудра людина. Так он за свою державу робит. А що, разве вы погано живете? Я не была в России, но що я хотела сказати… — нараспев продолжает она.

— Подождите, — перебиваю ее, — дайте я спрошу. А если западные украинцы нас так не любят, зачем они в таких количествах переезжают в Москву?

— Ну так я москалей дуже не люблю, я к вам и не еду, тут у себя працую. Смотри, какой ремонт я в хате зробила сама.

— А вы помните, как ваших родственников высылали в Сибирь? — спрашиваю старушку.

Она встает. Складывает руки на груди и начинает плакать, заставляя меня пожалеть о вопросе.

— Так страшно было? — с сочувствием интересуется пан Роман.

— Да що я можу сказати, — сквозь слезы говорит та. — Я ж забуваю все. Ничего не помню. Паскуда баба теперь. Паскуда…

— Бог любит тех, кто прaцуэ, — говорит хозяйка, стоя на пороге. — Мы умеем працювати. Нация у нас такая, в крови так. Бог всих любит, но тех, кто працуэ, — особливо.

— Вы думаете, ваша семья сохранила бы свое добро, не раскулачь ее коммунисты?

— Тут один Господь знает. Мы починали з нуля. Хочу тильки сказати — нам дуже погано было жити, коли мы працювали в колхозе.

© Оксана Юшко и Артур Бондарь

У речки пан Роман останавливается и вдыхает зимний воздух, наполненный весной.

— С детинства природу люблю, — вздыхает он, почти окончательно переходя на русский. — Дуже люблю, когда пташка спивает и кукушка кукукает. Характер у меня такой — мягкий, отзывчивый. На все реагирую — кто погано про меня скажет, так я потом замучаюсь. Не люблю поганых, злостных людей, люблю честных, добрых, не вульгарных, — он мечтательно смотрит в тихие воды речки.

— Пан Роман, — толкаю его локтем в бок. — Ну, может, вы мне все-таки скажете, где колдунья живет?

— Ой! — вздрагивает пан, выходя из созерцательного состояния. — Ни! — сунув руки в карманы, бежит по мосту и останавливается только на противоположном берегу, где в кустах притаилась куча мусора. Оторвавшись от нее, но зацепившись за ветку куста, белый пакет, надувшись, колышется на воде.

— Кто загадил? — строго спрашивает речку пан Роман. — Москали приехали и загадили! Хе-хе, — добавляет, чтобы обозначить: то была шутка. — У меня нема такой думки, что россияне — це враги мои, — добавляет он.

Пан идет по зеленому лужку. Справа от него — церковь. В лицо ему смотрит желтая гора, на которой сидит светлый комок тумана. А направляется он к дому с блестящей металлической крышей. Там у дверей уже ждет его маленький седенький дед с веселыми глазами.

— Христос народився! — возвещает пан Роман.

— Славимо его! — подобравшись, отвечает дед и спрашивает: — А вы кто?

— Москали, — говорю я, и дед радостно потирает руки. — А вы — бандеровец?

— Не-е, я нейтральный, — отвечает дед.

Он садится за стол, берясь за его край так же, как в старом доме бабка держалась за печку. На столе стоят развесистый дидух и хлебный каравай.

— Когда мы были под Польшей, — начинает дед по-русски, блестя глазами из-под густых бровей, — нельзя было Святки справлять. И здороваться — «Христос народився!» — тоже было нельзя. С поляками надо было здороваться только по-польски — «Нахбенти похвалены Иисус Хресты!». Если ты встречал жандарма на улице и он спрашивал — «Кто ты?», а ты отвечал — «Я поляк», то сразу получал в морду. Если б сказал, что украинец, получил бы сильнее. Правильно было говорить — «Я польский обыватель», то есть подданный их. А в тридцать восьмом у нас был священник один, по имени Волошин Августин, он организовал украинцев против венгров. Но там были предатели в руководстве, и всех этих повстанцев побили. Живыми заставили копать себе ямы и убивали — всех. Есть ж такая украинская песня про это — «Ой ци чули тай вы браття, як боролось Закарпаття...» — качает головой дед, а любитель повстанческих песен пан Роман в такт мурлычет в усы. — А в тридцать девятом, — продолжает дед, — польско-немецкая война. Под командованием Гитлера напали на Польшу, то было первого… ага, сентября, тогда дети в школу шли. Та война длилась всего двадцать одни сутки. А мне в то время было девять лет, я в домотканых штанах босый бегал. И, значит, шел я туда, где коровы паслись. А люди все шли в Славское — это в восьми километрах отсюда. Но не знали, кто туда придет — немцы или русские. А между селами — Тухлей и Славским — связные были на лошадях. Старые люди шли, и я к ним прицепился — тату на войну ушел польско-немецкую, а я остался безоглядный. Пришли в Славское, и тут сообщили, что немцы едут. Мы смотрим — заезжают на трехколесных мотоциклах. Трибунку такую маленькую сделали. Немец сказал: «Тут… тут… тут… дойч нет. Тут будет русска коммуна». Это уже у Сталина с Гитлером согласовано будет. А русские только через неделю пришли, в ночь. Рано мы встали, а село все оцеплено, русские в таких, знаете, буденовках, уже окопы копают. Так что после школы я пошел солдат смотреть. А они меня попросили: «Принеси нам картошки». А я не знал, что такое картошка. Я такого слова не слышал.

© Оксана Юшко и Артур Бондарь

— По-украински картошка — бульба, — вставляет пан Роман.

— А там был солдат с Восточной Украины, он мне говорит: «Хлопчик, это бульба, бульба». Я пошел домой — «Мама, солдаты бульбы просят». Мама набрала два ведра, намыла в речке. Мы вынесли им эту бульбу. Старший командир спрашивает: «Отец курит?». Хотел махорки ему насыпать. «Не», — отвечаю. Тогда они собрали мне копейки — «Привезут вам русские конфеты, купишь себе конфет». С тридцать девятого по сорок первый год они у нас и простояли. Местные называли их «москалями». А хлопцы, которые немного грамотные, они бежали в сорок втором году за границу — в Венгрию, а оттуда — в Германию и в Америку. Богато их у нас утекло. А в сорок первом уже колхоз организовали. Было так — или колхоз, или тюрьма. А те семьи, откуда хлопцы поутекали, они как изменники были. Пятого мая сорок первого года их выслали в Сибирь, а летом уже началась война. Русские войска отступили в сторону Австрии, и сюда пришла немецкая власть. По сорок четвертый год тут были немцы. Некоторых они наказали повешением.

— За коммунистические идеи, — дополняет пан Роман.

— А они были коммунистами? — спрашиваю я.

— Они были украинцами, — отвечает дед. — В сорок четвертом в конце сентября пришли русские.

— Местные работали на немцев?

— На немцев не работал никто.

— А бандеровцы, — вставляет пан Роман, — были против всех — москалей, немцев и поляков.

— Не много ли они на себя взвалили? — интересуюсь я.

— Повстанческий дух на Волыни был масштабный, — отвечает пан Роман.

— А было тут еще такое, — спешит рассказать дед. — Получилось как? Немцы отступили, а русские зашли через ту гору, — машет на гору за окном. — На одноколке — три солдата и офицер. И, получается, ехали сюда, вниз, той дорогой. А тут остатки венгерской армии в это время кур жарили. Венгры дуже любят кур есть. И смотрели они на своих кур, как раз в ту сторону. Их было двенадцать человек с пулеметом. Русские заехали, тут их и постреляли — чуть ниже церкви. Тут рядом могила их. А офицер был ранен, он — на лошадь и ускакал. Вот так венгры наших из-за кур и постреляли.

— В смысле наших? — делаю движение рукой к себе.

— Наших, — подтверждает дед.

— Но русские солдаты — не ваши, а наши.

— Они и нашими тоже были до девяностых годов, — произносит пан Роман.

— А еще важный случай я расскажу, вам надо знать. В сорок четвертом в августе я пас в лесу своих коров. А там дядьки из УПА собиралась. Я дуже лошадей любил, ходил к ним смотреть. Мне четырнадцать было. И вот помню, сидят те дядьки и обсуждают между собой: Америка помогает русским, а не немцам, значит, русские опять придут и загонят всех в колхоз. А один главный бандеровец сказал: «Немец — един, в нем только дух надо уничтожить, и он падет. А Россия — многонациональна. Придет время, и она сама распадется, как негодная посуда. Попомните мои слова». Я это услышал и запомнил. Потом война закончилась, я пошел служить в Советскую армию, увидел эту сильную военную машину и подумал: «Болтал ты, дядька, что русские распадутся». Но когда случился путч, я по-другому вспомнил его слова.

— А как вы думаете, что должно уйти из России, чтобы она распалась? — спрашиваю я.

— Она распадется, потому что многонациональна.

— Сама по себе, — добавляет пан Роман. — Всем империям предречена загибель.

— Нацизм — самый враг, — говорит напоследок дед.

Начинает вечереть. Пан Роман идет обратно по тому же мостку. Вода в реке потемнела — вечер вынул из нее свет.

— Пан Роман, — остановившись, говорю я. — Вы были под Польшей, Австро-Венгрией и Советским Союзом. Но выходит, что хуже всего вам было под нами, раз все кругом не любят москалей?

— Нет, так нельзя говорить, — отвечает он. — В восьмидесятых годах при Советах жизнь была хорошая. Только нам главное не нравилось — угнетение религии, — пан загибает один палец, — мовы… — второй. Но пан не успевает договорить и загнуть следующий палец — из темноты показывается смерть с длинным белым лицом и с косой в руках. За ней семенит черт с бубенцами на поясе. А за ними тянутся прочие ряженые, напевая колядки.

— Пан Роман, может, вы мне все-таки покажете тот дом?!

— Ни-и! — пан трусцой сбегает с моста. — То страшно! — кричит с другого берега. — Страш-шно!

© Оксана Юшко и Артур Бондарь

В ночь я возвращаюсь к речке и снова перехожу ее, но уже через другой мост — узкий, по которому вдвоем можно идти, только прижавшись друг к другу. Деревня готовится ко сну, на улице — ни души, но в домах горят еще окна. Речка под ногами — совсем черная. Шумит громче. За мостом — липкий от холодной грязи пригорок. Взобравшись на него, я подхожу к темному дому, в котором — ни огонька. Обхожу его со всех сторон. Начинают лаять собаки. Дергаю дверь, она заперта — здесь не живут. Иду дальше, ноги тяжелеют от грязи. Передо мной — другой дом и забор голубого цвета. В доме горит окно.

— Добрый вечер! Есть кто-нибудь?

Слышно, как звякают цепи. Собаки близко. Дергаю калитку. Заперта. Зову. Дом молчит. Нащупав язык замка, я скидываю его с петли, быстро пересекаю двор, оглядываясь — как бы не было собаки. Поднимаюсь на крыльцо. Стучу в дверь. Зову. Открываю дверь и захожу в сени. Теперь мне слышно, как в комнате кто-то поет колядки. Открыв еще одни двери, я прохожу в коридор и снова стучу. Дверь открывает полный лысый старик с оплывшими глазами, в которых сильно вывернуты края нижних век. Увидев меня, дед вздрагивает. За его спиной показывается полная пожилая женщина с толстой косой.

— Простите, — говорю я. — Я ищу женщину, которая колдует.

Дед отступает обратно за порог. А женщина подходит ко мне близко и смотрит в лицо широко расставленными карими глазами.

— О ком она? — тихо спрашивает дед из комнаты.

— О той, которая ворует у коров молоко, — громко говорю, заглядывая в комнату. — Носит под мышкой вороньи яйца. Заговаривает собачьи укусы и укусы змей. Она может навести порчу, а может снять. Может сделать любовный приворот. Я такую женщину ищу.

— Дiвчина, — хватает меня за руку женщина, — да ты що?! Не ходи ты к ней…

— Покажете, в какой стороне она живет?

Вцепившись сильнее в мою руку и прижав ее к своему мягкому животу, женщина выводит меня во двор. Потянувшись другой рукой, включает свет на веранде.

— Это свет тебе, — говорит она. — Как пойдешь, так вправо. Собаки там — на цепи. Ты тихонько иди, к заборчику прижимайся, они до тебя не дотянются тогда. Вон видишь, там дом, — она показывает на темный домик, в котором слабо мерцает желтое окно, и от этого тусклого света вокруг становится еще темнее.

— Глянь… — она прикладывает руку к губам, словно закрывая свой рот на замок, — она уже знает, что ты идешь… Почикать тебя не можу, боюся, — она выпускает мою руку. — Боюся. Сама иди.

Женщина быстро исчезает в темноте, а я, как она и советовала, иду близко к забору. Собака ходит совсем рядом. Рычит не зло. Но тут по всем темным холмам и оврагам прокатывается многослойный лай потревоженных собак. Забор заканчивается. Передо мной дом. У калитки с той стороны виднеется темная фигура.

— Здравствуйте, — обращаюсь к ней. Но все, что я вижу, — это то, что передо мной женщина, что лицо ее бело, а одежда черная. — Я ищу женщину, — говорю я.

— Яку женщину? — тихо спрашивает она.

— Ту, которая живет в вашем доме.

— Ты про що, дiвчина? — спрашивает она.

— Она снимает порчу. Она наводит порчу.

— Тут нема таких.

— Она ворует у коров молоко.

— У мене четыре корови, их молоко на мiсцi.

— Она заговаривает укусы змей. Она носит под мышкой вороньи яйца.

— Та що ты говоришь таке?!

— Одним словом, я знаю, что она живет в этом доме, и я хочу ее видеть.

— Ти точно хочешь зайти?

Она ведет меня к дому. Привыкшие к темноте глаза различают, что женщина одета в черную кофту и черную юбку, на голове у нее черный платок. Заходим в темные сени, она закладывает дверь, и не успеваю я оглянуться, как она исчезает. Ничего не видно, здесь сплошная темнота и ни одной щели, из которой я могла бы увидеть свет. Жду минуту, две, три. Наконец и к этой темноте глаза привыкают, я начинаю видеть очертания предметов. Оборачиваюсь и, подскочив на месте, вскрикиваю — прямо у меня за спиной стоит седая старуха. Все это время она была там, в двадцати сантиметрах от меня, и смотрела мне в затылок.

— Простите, — говорю ей. — Это я от неожиданности.

Дверь открывается. Мы заходим в темную комнату, где по стенам висят черные лицами иконы. По полу разбросана солома. Я прохожу по ней и усаживаюсь в ветхое кресло. Старуха усаживается в такое же напротив меня, и долго мы смотрим друг на друга. На ней черный жакет и черный платок в голубую крапинку. На высохшей груди — крест. Крупный нос, он словно стягивает на себя все ее лицо, делая узким. Лицо у нее грубое, наверное, к концу жизни приобретшее мужские очертания. Глаза большие, неподвижные. Она была бы похожа на ворону, если бы не цвет глаз. Они — голубые и подсвечены мутным светом изнутри. Мерцает тусклая лампа, отчего кажется, что полутьма клубится под ногами.

— Кому ты хочешь сделать плохое? — наконец спрашивает она.

— Никому.

— Ты хочешь навести порчу?

— Нет.

— Зачем пришла?

— Я просто хотела спросить, почему вас все в деревне боятся.

— Святки, — она поворачивается к иконам. — Единственный день в году, когда я не могу ничего сделать. Бог меня покарает, если буду делать сегодня. Страшно покарает.

— Я видела тебя утром в церкви, — говорит ее дочь — та, которая впустила меня. — Я долго стояла прямо за твоей спиной. Ты меня не заметила.

— А вас я в церкви вообще не видела, — обращаюсь к старухе.

— Если б я пришла, все б ушли. Дай ей чай, — говорит старуха дочери, — и сладкое. У меня было шестеро детей, — продолжает она. — Они умирали, когда им исполнялся год.

— От чего? Они болели?

— Нет… От злобы людской.

— Разве только злоба без дела может убить?

— Может. Ты кого-то любишь? Хочешь, чтобы он по твоим стопам ходил?

— Нет. Не хочу.

Старуха плачет. «Святки… Святки…» — повторяет она, глядя на иконы, пока я пью чай.

— Приди еще, девица, — обнимая меня на прощание, старуха шепчет в ухо.

— Я приду.

Ее дочь выходит меня проводить. Шикает на собак. Движемся к скользкому пригорку. Она подставляет мне локоть — не уверенная, что я за него возьмусь. Но я берусь и так, держась за нее, ступаю на мост, по которому мы уже проходим бок о бок.

— Я уборщицей работаю, — говорит она. — Моя зарплата — тысяча гривен.

«Нет дыма без огня, — говорили про старуху гости пана Романа. — Если б не было за ней черных дел, не обходила бы ее вся деревня стороной». Но в чем правда — только лишь в том, что не может задымиться без огня, или в том, что мы окружаем других людей своими собственными страхами и суевериями? А если источник дыма — все же зло, то нужно ли отвечать на зло злом, преумножая его? Да и что сильнее — само зло или злоба, которая копится вокруг него?

Мы идем по мостику, и я знаю, что деревня не спит, подглядывает за нами и наутро все будут знать, что я ходила через речку с дочкой колдуньи. И, может быть, если я покажусь в чьем-то доме, то у коров сразу пропадет молоко. Даже у таких выносливых, как коровы добряка пана Романа — стоически переносящие его песнопения. Но это будет завтра, когда снова взойдет солнце и Святки закончатся, а пока черная речка шумит, напоминая о словах деревенского священника — благодать как вода, Бог льет ее на вас, но умыться вы должны сами.


Понравился материал? Помоги сайту!

Сегодня на сайте
Евгения Волункова: «Привилегии у тех, кто остался в России» Журналистика: ревизия
Евгения Волункова: «Привилегии у тех, кто остался в России»  

Главный редактор «Таких дел» о том, как взбивать сметану в масло, писать о людях вне зависимости от их ошибок, бороться за «глубинного» читателя и работать там, где очень трудно, но необходимо

12 июля 202349600
Тихон Дзядко: «Где бы мы ни находились, мы воспринимаем “Дождь” как российский телеканал»Журналистика: ревизия
Тихон Дзядко: «Где бы мы ни находились, мы воспринимаем “Дождь” как российский телеканал» 

Главный редактор телеканала «Дождь» о том, как делать репортажи из России, не находясь в России, о редакции как общине и о неподчинении императивам

7 июня 202342852