«Общественная ткань мертвеет»

Разговор Константина Шавловского с петербургским литератором о его внутреннем пути сквозь войну и о затянувшемся чувстве долгой, бесконечной остановки

текст: Константин Шавловский
Detailed_picture© Аня Михеева

После долгой паузы Кольта наконец начинает новый проект. Его название: «Россия: привычный вывих».

Проект будет посвящен тому, как живет Россия в военные годы, ее базовым общественным феноменам, настроениям, страхам, безразличию и новым схемам солидарности, адаптации и техникам мыслимого упорства.

Как всегда в таких проектах, мы будем стараться смотреть на статус-кво в стране в разных оптиках: от более личной до аналитической. По понятным причинам немалая часть материалов будет выходить на анонимной основе.

Это правило действует и для первого текста в новой серии. Это разговор Константина Шавловского с петербургским литератором, который предпочел, чтобы его имя осталось неизвестным.

Разговор шел, прежде всего, о том, как менялось ощущение среды и самого себя за четыре с половиной года войны. И о том состоянии плотного «вмерзания в лед», которое характерно для страны сегодня.

— Помнишь ли ты, как ты встретил 24 февраля? Вообще себя в те дни?

— В те дни меня держали на плаву занятия со студентами. Я сразу понял, что двигаться по старому плану невозможно, и мы стали читать «Антигону» Софокла.

У меня был какой-то нутряной порыв, интуиция, что, пока еще существует какое-никакое независимое пространство, нужно коллективное дело, необходимо всех увлечь — чтобы не сойти с ума. Разыграть подлинное мифологическое безумие, но все-таки в отстраненной форме. Чтобы, с одной стороны, оно служило зеркалом происходящего, а с другой — могло экранировать панику. Так что мы читали по ролям «Антигону».

— В первые дни у многих было желание что-то сделать — кто-то клеил стикеры, рисовал граффити, многие выходили на митинги — ты на них был?

— Да, ходил, еще в феврале, из чувства долга. И одновременно из желания просто быть с людьми. Энтузиазма у меня не было. Особого страха тоже. Как, впрочем, и надежды, что на что-то можно повлиять.

— Ты думаешь, у кого-то из тех, кто выходил, была надежда?

— Возможно, у молодого поколения, которое не видело полумиллионные митинги во времена перестройки, да и Болотную не застало, было ощущение подъема, мобилизации. Но я-то помнил совершенно другие толпы, которые сносили на своем пути все.

На этих шествиях все было организовано бестолково. И, кстати, хорошо показало, что все эти разговоры про горизонтальность, децентрализованность, про конец партийной политики и дисциплины, — какое это фуфло. Но да, я пошел. Несмотря на чувство беспомощности и внутренней напрасности, пошел, чтобы совершить какой-то символический жест.

— Мне кажется, что в 2022 году вообще произошла гиперинфляция прямого высказывания.

— Согласен, это касается и левого дискурса. И не только в России. Сейчас как-то особенно очевидно, что во многом это была трескотня, вписанная в логику спектакля, а сделано было гораздо меньше того, что могло быть сделано. Вообще от всего, что происходило в культурном поле последние лет 20, есть ощущение жуткого провала.

— А провал — в чем?

— В близорукости. В некритическом заимствовании чужого опыта и идей. В первую очередь я это говорю про себя, не хотелось бы, чтобы это прозвучало как инвектива в адрес товарищей и коллег. Провал — это и наш птичий язык, и следование моде, и плохое знание истории, и плохое знание людей. Слепота. И тщеславие, которое во многом перевешивало все остальное.

— Все сходятся на том, что 2022 год — это ощущение шока. А когда он у тебя прошел?

— У меня все затмило состояние растерянности, ступора. Близкие стали уезжать довольно быстро, уже в начале марта. И все звали меня. Чуть ли не каждый день писали и звонили, чего ты ждешь, что ты там забыл, надо скорее уезжать. Это усиливало раздрай. А что я должен делать? Где я должен быть, с кем?

Но перевешивало чувство долга, точнее, обязательств — у меня есть студенты, и бросить их я не могу. Плюс была мысль, что, пока не объявили военное положение — нужно успеть что-то сделать, сказать то, что ты должен сказать. Именно здесь.Не уезжая. Такое было чувство.

Но я разрывался. Город на глазах пустел, закрывались проекты. Нарастало ощущение вакуума и схлопывания возможностей. Все приостановилось.

В марте у меня начались панические атаки. Я не мог работать, не мог сосредоточиться. Рвота по утрам. Прислушивание к шагам на лестнице, страх, что телефон и соцсети отслеживаются — все по сценарию. И тем не менее за счет каких-то лошадиных доз алкоголя к вечеру немножко голова прояснялась, — и я работал, писал. Буквально запоем.

В этом смысле состояние было очень странное, разорванное. Похоже, в минуты опасности в человеке высвобождаются дополнительные силы. Как говорил Мандельштам, «страх берет меня за руку и ведет».

— Я как раз сейчас думал о Мандельштаме. Как будто это приближает нас к пониманию, почему он писал то, что он писал, в том состоянии, в котором он был — затравленности, дикого страха и полной бесприютности.

— Да. И ты знаешь, неловко говорить такие вещи, но, быть может, впервые в жизни, тогда, в марте-апреле, у меня было чувство безусловной внутренней правоты и свободы. Парадокс.

Когда я понял, что мне нельзя уезжать, что я должен пройти через это время, его засвидетельствовать, появилось ощущение абсолютного покоя. Это был какой-то уникальный опыт бесстрашия на фоне повседневного страха.

— А когда это изменилось?

— Все стало меняться в сентябре, когда я приехал в Грузию к друзьям, и мне пришлось остаться там на какое-то время. Страх отпустил, но изнутри меня разъедало чувство потерянности, экзистенциальной неправоты. Я тосковал, чувствовал себя не в своей тарелке.

Это накладывалось на состояние другой непонятности. Тут мы упираемся в интимные вещи, о которых я не знаю, как говорить. Потому что я влюбился.

— Я много думаю о связи войны и любовных катастроф. В те же месяцы я переживал самый тяжелый любовный аффект в своей жизни. Мне кажется, вывих пространства, порожденный войной, становится настолько невыносим, что люди ищут более понятную катастрофу — и ныряют в любовь. Это похоже на селф-харм — локализовать боль, чтобы не сойти с ума.

— Да, похоже, что такое потрясение, как война, что-то в тебе обнажает. У меня было ощущение пира во время чумы — но не в демиургическом, пушкинском, а в вальсингамовском смысле. Надо прожить на всю катушку все, что тебе осталось, потому что все уже потеряно. Война что-то содрала, знаешь, как сукровицу, и защитные механизмы полетели. Я себя просто отпустил.

Но вместе с тем у меня было ощущение беззакония, что ты, грубо говоря, сейчас не со своим народом, а в своей любовной утопии, и в этом есть определенное безумие и даже, может быть, аморальность.

— Был момент, когда ты перестал читать новости?

— У меня никогда не было зависимости от новостей. Думаю, где-то во второй половине 2022-го я почти перестал следить за тем, что происходит. Военных сводок я практически не читал. Подкасты и стримы вообще никогда не слушал — у меня со слухом особые отношения, даже музыку слушаю выборочно — ощущаю ее как насилие, она гасит внутренний ритм. А к языку СМИ доверия у меня никогда, в общем, и не было. В этом смысле я больше всегда доверял нутру и искусству.

— Многие жаловались, что после 2022-го перестали читать. Как ты думаешь, почему?

— Не переключиться на чужие истории, не отвлечься. Мы же читаем ради того, чтобы таким вот сложным, петлеобразным образом выйти из действительности — и столкнуться со своей собственной реальностью лицом к лицу. А тут — ты не можешь войти в этот вымышленный мир, с тем, чтобы пройти через него, как через туннель, к своему собственному Реальному.

До 2025-го я почти ничего не мог читать, так, урывками. Было ощущение, что у меня настолько все отбито внутри, что не действует никакая художественная анестезия.

— Кто-то, напротив, ринулся тогда изучать мемуары людей, переживших опыт тоталитаризма, они искали опору в исторических аналогиях.

— Единственная аналогия, которая для меня работала в начале войны — это «Антигона» Софокла. Что-то радикально уходящее в архаические элементарные структуры родства. Самые предельные, фундаментальные вещи, лишенные исторического антуража.

Но если говорить о мемуарах, об адской библиотеке воспоминаний и дневников времен Большого террора, двух мировых войн и нацизма, я все-таки отметил бы, что такие вещи помогают как бы одалживать мужество, если тебе его не хватает.

Я помню, почему я несколько раз хватался читать «Записки блокадного человека» Гинзбург: хотел утешить себя тем, что еще 60 лет назад здесь, на моем месте, людям было гораздо, гораздо хуже. Вот за этим я обращался — просто устыдить себя и напомнить себе, что лагерный и блокадный опыт был чудовищней, чем то, что происходит сейчас. Но не смог. Начинал, но чувствовал, что это не работает.

— Что с тобой было после Грузии?

— Когда я вернулся в 2023 году, то снова окунулся в ситуацию давления, страхов, полуразговорца.

— Вопрос эмиграции, отъезда друзей — как менялось твое отношение к этому? Какие связи сохранились, какие растерялись?

— Мне кажется, это пропасть. И она росла. И где-то к 2024-2025 годам она стала почти непроходимой. Сейчас я мало с кем поддерживаю тесную связь из тех, кто уехал. С очень многими людьми я не то чтобы разорвал отношения — они сошли сами собой на нет.

— По чьей инициативе?

— Это происходило естественным образом. Нет общего дела, единого повседневного ритма. Жизненные миры разные. Один пост в соцсетях, другой. Какая-то публикация «на злобу дня». И ты понимаешь, что с этим человеком тебе уже сложно найти общую почву. И да, все это очень тоскливо. А что остается? Приходится это принять.

«Ко всему подлец-человек привыкает». Самые ужасные слова, если коротко сформулировать мой опыт за эти четыре с небольшим года, — эта вот фразочка Раскольникова. И это тоже входит, так сказать, в пакет, понимаешь? Из моих старых друзей никого не осталось — кто-то умер, кто-то уехал. И я все время чувствую тяжесть этой утраты. Но приходится смиряться с потерями. С тем, что остаешься в одиночестве.

Должен сказать, что я сознательно запретил себе ненавидеть. Я знаю, что ненависть просто меня разрушит. В общем-то, я всегда пытался сохранить здравомыслие и не переносить на людей глобальные процессы, которые от конкретной личности не всегда зависят. А вот в культурном контексте, где от личности все-таки что-то зависит, и особенно когда речь о людях, с которыми меня что-то объединяло в прошлом — все во мне начинает клокотать. Я не могу подать им руку. А если из малодушия это делаю, то потом еще неделю хожу больным.

— Ахматовское «быть с моим народом там, где мой народ, к несчастью, был» — насколько это для тебя важно?

— Важно. И еще мне кажется, что я очень петербургский человек, скорее даже ленинградский. Я воспитан на этом воздухе, тяжелом и вредном для здоровья. Он всегда довлел, но мне необходимо чувствовать этот гнет. Я привязан к Петербургу и завишу от его атмосферного давления.

— Была ли у тебя изначально идея убежища? И менялась ли она?

— В марте 2022 года я инстинктивно искал коллективного убежища со студентами. В той ситуации казалось важным удержать остатки сообщества, сохранить связи — но просто так они никогда не сохраняются. Связи возможны только через общее делание, через журнал, выставку, театр. Тогда, возможно, переизобретаются и дружеские, и любовные связи, сама общность. В этом смысле такой проект, наверное, можно назвать убежищем.

— То есть убежище — это воображаемое сообщество?

— Да, пожалуй, воображаемое сообщество, которое благодаря удержанию и изобретению человеческих связей становится для тебя убежищем в условиях давления.

— А как менялась эта концепция убежища? И прячешься ли ты сейчас?

— Я думаю, что для меня в некотором смысле такое убежище — работа. У меня есть обязательства по отношению к людям, которых я люблю и ценю. И вообще чувство долга, ответственности, любви — сильнейшая подмога. Потому что по-настоящему мы ведь живем ради других. Или ради другого — ради чего-то большего, чем мы. И опыт этих четырех лет еще раз подтверждает эту банальную вещь. Просто сейчас я проживаю ее на собственной шкуре: ты перестаешь бояться за свою жизнь и гораздо больше боишься за жизни близких и любимых.

— Но ты не можешь не видеть, как за эти четыре с половиной года граница компромисса медленно съезжает.

— Еще как съезжает. И все же, если сохранять внутреннюю честность, давление побуждает тебя прибегать к более тонким стратегиям. Здесь, конечно, есть опасность двоемыслия и предательства. Но, во-первых, она есть всегда, при любом режиме и в любую эпоху, а во-вторых, если тебе удается сохранять свой внутренний камертон, то, мне кажется, художественный жест может стать более изощренным и сильным, чем при возможности прямого публичного высказывания.

— Менялись ли твои представления о гражданском мужестве и его границах — с 2022 по 2026-й? Что это такое в России сегодня?

— Ох, не мне на такой вопрос отвечать. Это сохранение по возможности культурных и гражданских институтов, микросообществ. Быть примером пусть ограниченной, но свободы в ситуации несвободы. Заражать этой свободой других. Создавать вокруг себя пусть распыленную и далекую, но аудиторию. Да, опять-таки, в масштабах страны это кажется малым делом, даже ничтожным. Но когда почти ничего нельзя — это много.

— А как изменилось твое отношение к загранице?

— Я так чувствую, что я свое отъездил. У меня давно кончились все визы, сейчас делать их сложно и, честно говоря, не хочется. Я даже в Грузии чувствовал себя плохо. Когда тебе на каждом шагу напоминают, что ты русский и что ты поневоле отвечаешь за политику страны, возникает ощущение, что ты не очень-то имеешь право чувствовать себя хорошо.

Унизительно идти в консульство, куда я всегда приходил с официальным приглашением от какой-нибудь институции, показывать выписки с банковского счета, одалживать деньги. Доказывать, что я «хороший русский», пустите меня в Европу — это стыдно, этого я не буду делать.

Потом, если меня и пригласят — то в каком качестве? Приехать и выступать с антивоенными речами — это свинство. Если уезжать — то уезжать, тогда искать работу там, укореняться, как многие и сделали. А просто съездить и вернуться — ради чего? Я не понимаю. Красот я насмотрелся.

— Если попробовать разложить эти четыре с половиной года по воображаемой шкале — то какие события своей внутренней жизни ты мог бы выделить?

— Сложно. Могу с определенностью сказать, что в 2025 году наступило истощение. Видимо, у организма были ресурсы на сопротивление, на отстаивание внутренней свободы — но в 2025-м я почувствовал неимоверную усталость, что-то сломалось. Картина мира вмерзла в лед. В неподвижность.

В 2022-м была еще какая-то надежда на переговоры, что все может прийти к перемирию и превратится в подобие затяжного израильско-палестинского конфликта — стабилизируется фронт, и прекратятся, по крайней мере, боевые действия, бомбежки. Но надежда быстро улетучилась.

А после 7 октября 2023-го, с началом нового витка арабо-израильской войны, а еще больше с переизбранием Трампа, российско-украинский конфликт оказался вписан в глобальный диспозитив, в котором трудно занять безукоризненную моральную позицию — линий противостояния слишком много. «Все стало сложно» уже не в локальном, а планетарном масштабе.

И сразу стало заметно, насколько доминирующий эмигрантский политический дискурс был намагничен поддержкой США, не столько даже финансовой, сколько морально-политической. Когда образцы демократии сдуваются, к чему апеллировать, к каким идеалам? Все стало как-то честнее и понятнее. Безнадежнее, да — но, по крайней мере, честнее. Стало очевидно, что российский режим — это не воплощение метафизического зла, не аномалия, а структурный феномен общей капиталистической мир-системы.

А к 2025-му наступила полная и окончательная нормализация. С новым размахом вернулось культурное потребление, большие художественные проекты, выставки, фестивали. И все это на фоне новостных сводок, смертей. К 2025 году возникло ощущение бесконечной инерции. Рутины, которая побеждает любые аффекты, любые страхи. Ко всему подлец-человек привыкает. Рутина перемалывает все.

И от этого у меня произошел более серьезный внутренний слом, чем в марте 2022-го. Началась депрессия. Полный упадок сил и нежелание жить. Я боролся разными способами — в основном взбадривал себя алкоголем, что было, конечно, ошибкой. И в какой-то момент организм не выдержал, сломался. Диагноз — астенический синдром.

— Ты ждешь окончания войны?

— Одно из самых мучительных чувств сейчас у меня — все стало напоминать доперестроечные советские времена, в которые я вырос. И очень быстро научился помалкивать. Сейчас мне проще, меня не принуждают говорить. А в школе и в пионерском лагере меня постоянно заставляли произносить вещи, которые произносить я не хотел.

Я не служу в госучреждении, не вынужден подписывать письма, на что-то скидываться, участвовать в празднествах. И не будь у меня этой привилегии, возможно, я бы уехал. Потому что искать сейчас другую работу — значит заведомо идти на компромиссы, на которые мне идти уже невмоготу. Я знаю, что не смогу, меня это раздавит.

Знаешь, на меня очень подействовала цифра в январе 2026-го: эта война идет уже дольше, чем Великая Отечественная. Во мне как будто что-то перещелкнуло.

Люди, которые в 1930-е попали в мясорубку Большого террора в зрелом возрасте, подошли к нему с одним опытом. А люди, которые уже рождались и воспитывались в этом перемолотом обществе, впитывали совершенно другой тип поведения, другие ценности. И их габитус пропитал собой социум на много поколений вперед.

Так и теперь, в обществе накопилась усталость. Доминирующее чувство — чувство апатии, все хотят, чтобы их просто оставили в покое.

И вот что еще самое печальное. Из мира исчезает доверие — и это не про то, что ты боишься сказать что-то лишнее при другом человеке, хотя и это тоже. Происходит что-то более глубокое, связанное, грубо говоря, с существованием в режиме полу- и одновременно постправды.

Думаю, последствия новейшей эрозии социальной ткани, доверия между людьми, дружеских связей будут более разрушительны, чем сталинский террор. И я сейчас не про доносы. Я чувствую и вижу, как общественная ткань мертвеет. Этот процесс еще только запущен — но, когда мы увидим его результаты, это будет страшно.

В этом смысле я не жду окончания войны — я знаю, что здесь не просто ничего не изменится, а будет только хуже. Я имею в виду внутреннюю социополитическую ситуацию. У этого маховика чудовищная инерция. Чудовищная.

И тут ко мне снова возвращается память о советском времени, когда все улицы были в транспарантах «Слава КПСС» и в портретах Брежнева. Ты замыкаешься, уходишь в себя и живешь воображением, книгами, встречами с друзьями. От этого я и чувствую горечь и усталость — потому что, блядь, одной ногой я уже в могиле, а вынужден возвращаться в годы юности, когда у меня вырабатывался механизм противостояния и мимикрии, умения жить во враждебном окружении и выживать благодаря маленьким, а иногда и не маленьким, компромиссам.

— Что дает тебе сейчас силы жить? Есть ли для тебя какие-то источники радости?

— Как ни печально, инерция и привыкание к войне высвободили во мне любопытство. Где-то полгода назад я снова с увлечением начал читать. Перечитал всего Кафку… Огромную радость испытал, попав на выставку Михаила Рогинского, потом ходил по городу и выискивал старые электрощиты в подворотнях, закрашенные «под Рогинского», фотографировал.

Еще я посмотрел «Звук падения» Маши Шилински. Такая детская, сдвинутая, пронзительнейшая оптика, которая приемлет все — и зло, и насилие, и несправедливость, и войну.

Конечно, меня поддерживает и общение с близкими людьми, которых можно пересчитать по пальцам одной руки.

Знаешь, еще до войны, после какой-то очередной громкой посадки мы чаевничали с друзьями, и я сказал, что у меня ощущение, что у нас в течение многих лет отрезают по фаланге пальца. У якудза была такая традиция — если ты провинился, уронил честь, ты отрезаешь себе мизинец. А у нас с 1999-го отрезают по фаланге.

Ты наматываешь тряпочку, рана зарастает, а через год тебе отрезают еще одну фалангу. В итоге ты ходишь с такими обрубками — но как-то еще ходишь. Город опустел, друзей ты потерял, и все-таки какое-то еще число фаланг на пальцах у тебя есть. И они приносят утешение и радость.

— Как ты оцениваешь состояние общества сегодня?

— Я плохо знаю общество. В последние годы все силы у меня уходили на то, чтобы сохранить психическое здоровье и работоспособность, поэтому я меньше всего стремился изучать общество.

Могу сказать, что я стал больше сопереживать людям не из своего круга — дворникам, уборщикам, мигрантам. Стал обращать внимание на людей, например, из Центральной Азии, которые, сидя за кассовым аппаратом, с плохим русским, с вымученной улыбкой пытаются угодить покупателю. Раньше это было фоном. А сейчас прямо что-то в сердце болит. Можно сказать, я стал острее чувствовать судьбу обездоленных людей.

Мой диагноз — астенический синдром — переводится как «нервное истощение». Я допускаю, что где-то в невидимой мне среде происходят совсем другие процессы. Но мне кажется, что и с обществом происходит тоже нечто похожее.


Понравился материал? Помоги сайту!

Ссылки по теме
Сегодня на сайте
Дни локальной жизниМолодая Россия
Дни локальной жизни 

«Говорят, что трех девушек из бара, забравшихся по старой памяти на стойку, наказали принудительными курсами Школы материнства». Рассказ Артема Сошникова

31 января 20223573
На кораблеМолодая Россия
На корабле 

«Ходят слухи, что в Центре генетики и биоинженерии грибов выращивают грибы размером с трехэтажные дома». Текст Дианы Турмасовой

27 января 20223556