Седьмая степень самоутверждения, или Как ощутить себя русским

Тексты, которых в сети не найти, — первая журнальная рецензия АЛЕКСАНДРА ТИМОФЕЕВСКОГО и первые путевые заметки ОЛЕГА КАШИНА

 
Detailed_picture© Colta.ru

До 12 августа COLTA.RU в небольшом летнем отпуске. Но, чтобы вам не было без нас совсем уж скучно, мы собрали на это время небольшую коллекцию всяких странностей и редкостей, в основном прошлых лет, которые, как мы надеемся, вам будет любопытно разглядывать.

АЛЕКСАНДР ТИМОФЕЕВСКИЙ 26 лет назад
«Седьмая степень самоутверждения» («Искусство кино», № 9, 1987 г.)

Я при советской власти ни дня не работал в штате, но с 20 лет, с 1979-го, кажется, года, стал сотрудничать с такой конторой «Союзинформкино». Она в адовом количестве выпускала макулатуру, обслуживающую прокат: синопсисы фильмов, сценарии киновечеров, портреты творцов, артистов и пр., включая пухлые тематические обзоры и даже книжки, — все для внутреннего пользования, для обслуживания гигантской индустрии проката, в 90-е годы благополучно сдохшей и до сих пор не восстановленной. Понятно, что ни о каком творчестве речи быть не могло, это был чистый заработок. Однако он не был совсем бессмысленным: рука набивалась. И вообще работы было много, она была не подлой, она была не стыдной, за нее нормально платили, ею не брезговали и мэтры тогдашней кинокритики, так что к началу перестройки, к 1986 году, я уже очень многих знал. Тогда вдруг стало можно. Написать статью о чем хочется и фактически бесцензурно — для «Искусства кино», например. Еще два года назад одна мысль об этом была дикой; еще два месяца назад это было положительно невозможно, и не спрашивайте почему; а сегодня — давайте попробуем? Вам фильм Сокурова не нравится, а вот Мике Ямпольскому нравится, он напишет «за», а вы «против». Пользуясь случаем, хочу выразить свою бесконечную признательность и нежность Наталье Венжер и Татьяне Савицкой, с которыми я более всего работал в «Союзинформкино», а также Елене Стишовой, опубликовавшей в «Искусстве кино» рецензию на фильм «Скорбное бесчувствие».

Александр Тимофеевский

 
Седьмая степень самоутверждения

Фильм «Скорбное бесчувствие» на просмотре в Центральном доме работников искусства представлял сценарист Юрий Арабов. Он начал издалека, вспомнив выступление «известного поэта», показанное по телевизору вскоре после чернобыльской катастрофы. Поэт был в аккуратном костюме с галстуком и читал такие же аккуратные стихи с рифмами и размерами. И, глядя на поэта, как в зеркало, драматург почувствовал стыд «за всю нашу пишущую братию», которая берется обычным способом описывать события из ряда вон необычные. Затем, перейдя к своему фильму, Арабов пояснил, что «Скорбное бесчувствие» тоже о катастрофе, но о другой — о Первой мировой войне, и они с Сокуровым пытались говорить без «рифм и размеров», без традиционного сюжета, без завязки, кульминации и развязки, без всех этих «устаревших стереотипов», языком, адекватным катастрофе. Такой язык драматург назвал «иноговорением».

Я слушал Юрия Арабова и все больше изумлялся. Как будто мы перенеслись то ли на четверть, то ли даже на три четверти века назад, когда отсутствие рифм и размеров было новостью, хотя тоже новостью весьма относительной. Как будто сейчас, в эпоху «постмодернизма» (как говорят искусствоведы), имеет хоть какое-то значение — с рифмами писать или без них, с завязкой или без оной, четко выстраивать сюжет или, наоборот, намеренно его разрушать. Я нисколько не сомневаюсь, что стихи «известного поэта» были бездарны. Но чем виноват ямб? И неужели им не описать катастрофу? Блок описывал, к слову сказать, ту же самую мировую войну, и у него неплохо получалось. И неужели эта полемика не утратила своей остроты, когда «новый роман» стал старым? И неужели нас вновь погружают в жаркие споры вокруг поп-арта, антитеатра и фильма «8 ½» — классический набор дискуссий начала шестидесятых годов?

Согласно сложившемуся канону «иноговорения», сюжетные связи в фильме ослаблены, действие дедраматизировано. Большинство монологов произносится в пустоту. Некоторые реплики нельзя прослушать, они несут только фоновую функцию. Этот затасканный прием, видимо, должен обозначать ужасную разобщенность героев. И без того нарочито вялое действие то и дело прерывается хроникой — временными и пространственными инверсиями. В таком хаосе за привычными связями никак не уследить, но за ними и не надо следить. Это же «иноговорение», и связи здесь другие — ассоциативные, между чередой символов и аллегорий. В большом объеме символы, даже экстравагантные, даже фаллические, теряют художественный смысл. Трактовать их значит отбивать хлеб у психоаналитика, который мог бы написать о «Скорбном бесчувствии» целую диссертацию. Скажем прямо, Рэндел совсем недаром обрел тугую плоть юности, и совсем недаром лесбийский комплекс, дремавший в Гесионе, вырвался наружу.

Можно и так прочесть пьесу, и, может быть, так всего остроумнее. Хотя справедливости ради надо сказать, что не только «Дом, где разбиваются сердца», но и многое другое поддается подобному прочтению. В каком-то смысле у Шоу монологи тоже произносятся в пустоту, предвосхищая этим пьесы абсурда. Но сам по себе бесхитростный прием с фоновыми репликами превращает «Дом...» в чистый абсурд, которого у Шоу все-таки нет. Гесиона в пьесе имеет сапфические склонности, но они, как вуалью, скрыты викторианской благопристойностью. Стоит ли срывать вуаль? Зачем доводить до логического конца то, что и так подразумевается? К чему этот экстремизм? Мне жаль душевного здоровья и здравого смысла Шоу, которые на экране заменились истерической чувственностью и не менее истерической образностью. Но, в конце концов, режиссер на все имеет право.

Сокуров вроде бы идет самым верным путем, отказываясь от прямолинейной экранизации и ища каких-то более сложных соотношений с пьесой Шоу и вообще с культурой модерна. Он стремится к развернутой реплике, он хочет найти внутреннюю связь эпох, представив нас в обстоятельствах, предложенных Шоу. Но для того, чтобы это не было чистым произволом, нужно очень точно обосновать, почему мы взяли эту пьесу, а не какую-то другую, почему мы «играем Шоу», а не Стриндберга. Сокуров даже уточняет, кого именно он имеет в виду под «мы». Для этого режиссер идет на известные жертвы. Непрофессиональные актеры — киноведы, редакторы, балерины и балетмейстеры — решительно не знают, что им делать в фильме, и Сокуров не знает, что ему делать с ними. Зато принцип подбора выдержан идеально. Так что совершенно ясно — речь идет об узком круге современной интеллигенции, о персонажах, в чем-то схожих с героями «Неоконченной пьесы для механического пианино» Никиты Михалкова. Аналогия здесь напрашивается, Михалков десять лет назад очень убедительно объяснил, почему мы «играем Чехова», показав нас в интерьерах модерна. Туда с легкостью вписался и типичный интеллигент-нонконформист середины семидесятых годов, и специфический круг тем тогдашнего московского «бомонда» вплоть до монологов о дворянстве, произносимых героем Олега Табакова. Это было домашнее представление с игрой, чуть-чуть невзаправдашней, как и полагается в живых картинах, где участники спектакля всегда важнее действующих лиц. Игра в «Платонова» давалась без всякой натужности, потому что очевидно узнаваемая современность столь же очевидно перекликалась с Чеховым.

Вам фильм Сокурова не нравится, а вот Мике Ямпольскому нравится, он напишет «за», а вы «против».

Исполненный глубокого сострадания к героям, фильм Михалкова был почти лишен кукольности, которая всегда свойственна чуть-чуть невзаправдашней игре. Объяснить, почему мы «играем Шоу», конечно, много сложнее. Слабым драматургическим обоснованием становятся подсознательные влечения героев пьесы, которые Сокуров сопоставляет с нынешним сексуальным бумом, полагая, видимо, что это одно и то же. Сомнительное, конечно, обоснование, но самое несомненное из имеющихся в фильме. Все остальное вызывает куда больше возражений, хотя сами поиски авторов «Скорбного бесчувствия» для нашего кинематографа весьма нетривиальны, Впрочем, здесь мы вступаем в область гипотез и догадок. И как фильм Сокурова — по его собственному определению — есть фантазия на тему Шоу, так и эти догадки есть фантазия на тему Сокурова. Однако, опираясь на художественный текст фильма, можно предположить, что Сокуров задумал показать происходящее в своеобразном тройном ракурсе: правда жизни — символическое «иноговорение» культуры — высшая правда истории. Если это так, то правду жизни должны были выражать непрофессиональные актеры самой своей непрофессиональностью. Тогда очевидные «актерские» минусы картины можно рассматривать как плюсы или, во всяком случае, как некую идею. Заполняя собой пространство, толпясь в нем и перегружая без того перегруженный кадр, непрофессионалы своей неуклюжестью, по-видимому, должны были создать ощущение особенной подлинности происходящего. Эта особенная подлинность, наверное, была призвана оттенить особенную мнимость культурных ценностей героев. Развивая эту мысль, можно также предположить, что своего рода символизм картины был задуман как реплика на современное отношение к живописи модерна — или, пользуясь уже найденным словом, на нынешний бум вокруг этой живописи. Идя еще дальше, вообразим, что Сокуров, отталкиваясь от символизма и синтетизма понт-авенской школы, от Гогена, Бернара, Серюзье и т.п., пытался вписать эстетику модерна в откровенно чужеродный контекст, не скрывая, а подчеркивая бутафорию, не скрывая, а подчеркивая современные костюмы и прочее. Этим он хотел показать профанацию культуры, творившуюся в «Доме...» Шоу и в нашем доме, конечно, тоже. В пользу такой догадки неожиданно говорит японка, прискакавшая в пьесу Шоу из грез современного интеллигента. Вместе с японкой в фильме возник целый восточный реквизит, который на протяжении всей картины «профанируется» героями. Это уже не имеет прямого отношения к Шоу, зато непосредственно связывает два вышеназванных бума с третьим — вокруг восточных религий — в единую смысловую цепь. Наконец, можно предположить, что разновременная хроника, объемля взглядом жизнь нескольких континентов и десятилетий, была призвана соединить различные события двадцатого века, одну мировую войну с другой, наш дом с Домом Шоу. Стремясь к максимальной стереоскопичности, режиссер пытался увидеть этот Дом сразу изнутри и извне крутящимся на обезумевшем глобусе. Это и есть та самая высшая правда истории, суду которой подвержено все в фильме. Так, в тройном ракурсе должны были предстать в фильме Сокурова три ипостаси современного интеллигента: чувственная (сексуальный бум), культурная (модерновый бум) и духовная или псевдодуховная, как будет угодно (восточный бум). Насколько основательны все наши фантазии, судить трудно. Может быть, Сокуров имел в виду что-то совсем другое. Его «иноговорение» не очень внятно. Но прежде, чем разобраться в этом, обратим внимание на одну прямо-таки напрашивающуюся параллель. Что бы ни думал автор «Скорбного бесчувствия», но бум вокруг модерна уже пошел на убыль. Его постепенно вытеснило почти всеобщее увлечение французским Салоном прошлого века, всеми этими кошечками и женщинами, похожими на кошечек. Затронув как самого «низкого» обывателя, так и самого «высокого» интеллектуала, новое поветрие очень показательно. Тут далеко не только одна мода, тут переплелись две неразрывные тенденции, характерные для современной художественной мысли. С одной стороны — тоска по утраченным ценностям, по абсолютной красоте и идеальному пространству, по тем самым «рифмам и размерам», которые могут обеспечить определенность эстетического бытия. С другой — ирония над этой тоской, над этим пространством и этими «размерами», недостижимыми и оттого особенно пленительными.

Обращение к Салону соблазнительно для любого художника; красота здесь настолько тесно граничит с кичем, что самый неумеренный восторг как бы заведомо закавычен. Можно позволить себе пафос, не впадая в безвкусицу. Так, во всяком случае, кажется. А апофеоз «рифм и размеров» сегодня, после десятилетий авангардного опыта, разве не есть — да простит меня Юрий Арабов — самое большое «иноговорение»? Разве это, в конце концов, не знакомая схема, не чистая условность, не предельная абстракция? Я, конечно, далек от того, чтобы советовать Александру Сокурову незамедлительно обратиться к Салону.

Он ни от чего не гарантирует. Бездарные художники продолжают делать бездарные картины, отлично совмещая пафос с безвкусицей. Но в этой, может быть, и уродливой тенденции есть нечто очень ценное; усталость от не оправдавшего себя авангарда и, как реакция на него, поиски необходимого общего языка культуры, ясной и определенной терминологии. «Иноговорение», сильное в непосредственном лирическом монологе, оказалось уязвимым в исторических обобщениях и даже в простых исторических перекличках. Исключения редки. Нужно быть Феллини, чтобы с легкостью сочетать в «Джульетте и духах» полярные вкусы шестидесятых годов и начала века в единое эстетическое целое.

Задачи, которые ставит перед собой Сокуров, чрезвычайно сложны, но отсутствие общего языка делает их малопонятными. Мы, зрители, ни о чем с режиссером предварительно не договорившись, не сумеем различить, где герои профанируют культуру, а где это делает сам Сокуров. Даже если французский символизм и синтетизм им подразумевался, мы не почувствуем границы, отделяющей его от Феофилактова, от которого просто один шаг до синтетизма лубка, до символизма Ильи Глазунова. Претендуя на объективность исторических обобщений, Сокуров сам при этом декларативно субъективен.

Мы — скопище диких уродов, сексуальных монстров, одержимых лишь одними биологическими инстинктами.

Его «иноговорение», основанное на относительных эстетических категориях, отчаянно сопротивляется тому абсолютному суду, который он вершит. Отсюда и возникающая путаница, отсюда и зыбкость художественного пространства картины. Эту зыбкость Сокуров пытается преодолеть за счет последовательного художественного экстремизма. Об экстремизме в отношении героев Шоу уже шла речь. Но точно такой же экстремизм заметен во всех слагаемых картины. Так, Сокуров накладывает один музыкальный отрывок на другой, погружая нас во всеобъемлющий шум мира, — прием, использованный еще Тарковским. Зачем это здесь? Зачем чуть ли не вся музыкальная антология вплоть до Шнитке, с одной стороны, и до эстрады — с другой? Ответ прост: чтобы в ушах звенело. Точно так же работает Сокуров и с цветом, преимущественно локальным, доводя его порой до отвратительной насыщенности, до отталкивающей экспрессии. Опять-таки зачем? Ответ столь же прост: чтобы в глазах рябило. Несомненный талант режиссера превращает это в своеобразную эстетику, в стиль «экстремизм», который дается Сокурову куда лучше, чем культурные реминисценции. Мощный поток сильнодействующих средств обрушивается на нас с экрана. Иногда они остроумны, иногда не очень, иногда ужасающе безвкусны. Но все сразу, всего много. Показательна сцена пира. Здесь есть и замысловатый фрейдизм (поедание кабана), и расхожий феллинизм (буффонада трапезы с цаплей), и наивное эстетство: вся сцена неожиданно решена в сочетании золота с черным — как бы очень изысканно. И надо всем властвует унаследованная от Тарковского, но вряд ли тут уместная интонация взыскующей духовности. Выходит какой-то чудовищный стилистический гибрид: пересказ «Джульетты и духов» в жесткой манере автора «Сталкера». Художественный экстремизм Сокурова есть эстетически сформулированная страсть к обобщениям. И в этом нельзя винить одного Сокурова, здесь виноваты в первую очередь мы, критики. Обобщения стали обязательным номером программы для любого фильма. Просто судьба человека никого не интересует, в ней непременно должна быть судьба народная, никак не меньше. Мы все измеряем по Пушкину — маленькое, частное, подробное ниже нашего достоинства. Но таких обобщений, как у Сокурова, мы, пожалуй, не видали и уж точно не желали. Многозначительная хроника, блестяще вмонтированная в игровые куски, с самого начала наполняла фильм мрачной эсхатологией, обещая что-то апокалиптическое в финале. Но все равно финал превосходит все обещания и все обобщения. И когда Дом взлетит на воздух и появится натуральный ковчег — всякой твари по паре, когда по земле галопом побегут животные, а по небу треугольником полетят птицы, наши художественные претензии к фильму отпадут сами собой. Все сразу станет неважным. Эти вечные животные в конце картины, эти птицы, до смешного напоминающие живопись А. Рылова «На голубом просторе», весь набор кинематографических концовок, представленный зараз, уже не вызывает никаких возражений. Да и какие могут быть претензии к концовкам, когда речь идет о «концовке» света. Вот, оказывается, почему мы «играем Шоу», вот где настоящая и единственно убедительная причина выбора «Дома...». Пьеса Шоу, начатая перед войной, стала «незапланированным» пророчеством. Сокуров предлагает нам свое. В режиссерском предисловии к фильму он говорит об этом обиняками: «Исторический процесс ушел из-под власти людей, он сам властвует над человеком и делает его игрушкой обстоятельств. Человек творит историю, но как бы с закрытыми глазами, на ощупь, слепо» (здесь и далее слова Сокурова, заключенные в кавычки, взяты из режиссерского предисловия к фильму, прилагаемого к монтажным листам. — Прим. автора). Почему же человек стал «игрушкой обстоятельств»? Режиссер на этот вопрос отвечает определеннее: «Я делал фильм о том, как трудно различить и почувствовать ту грань, за которой человек перестает болеть человеческими болезнями и заболевает как зверь. Неизлечимо». Александр Сокуров может быть доволен. В фильме эту грань различить невозможно. Герои Шоу, то есть мы с вами, представлены в апофеозе своего звериного подсознания. Мы скопище диких уродов, сексуальных монстров, одержимых лишь одними биологическими инстинктами, без стыда, без чести, без совести, без раскаяния. Мы ко всему на свете глухи и равнодушны, ничто нас, кроме себя, не интересует, потому что мы погружены в седьмую степень самосозерцания* и больны скорбным бесчувствием. И не то удивительно, что режиссер исполнен слишком глобальной мрачности. И даже не то, что он рассматривает нас в лупу, как ученый гадов, проявляя при этом самое что ни на есть скорбное бесчувствие. Удивительнее другое. В экстазе обобщений Сокуров, подобно средневековому пророку, совершенно серьезно, без всякой иронии утверждает абсолютное сакральное тождество Дома и Космоса, искренне не понимая всего комизма такого утверждения. Это впечатляет. Этого не было без малого лет пятьсот. Никто в простоте душевной не решался на такое тождество. Уже Рубенс говорил не о крушении космоса, а всего лишь о крушении ренессансной античности, уже поздний Тициан — всего лишь о гибели джорджоневского мифа. Это «всего лишь» ничтожно по сравнению с космосом, но оно поистине огромно. Это «всего лишь» и есть ограниченное пространство культуры. Но груз культуры с ее рифмами и размерами, с ее завязками и развязками, с ее «устаревшими стереотипами» мешает о чем-то говорить без неизбежных кавычек, не дает выйти за пределы очерченного пространства. И Феллини, снимая свой «Корабль...», фильм о той же катастрофе — о Первой мировой войне, вынужден завершить его откровенно пародийно: вместо конца света — концом киносъемок. То, что мешает Феллини, Сокурову не мешает. Груз культуры не давит. «Иноговорение» дает необходимую свободу. Но и это только ягодки. Фрукты, как говорил Достоевский, еще впереди. Вместе с мироощущением средневекового пророка Сокуров получил и его нравственную прерогативу. Интонация взыскующей духовности весь фильм напоминает нам об этом. Нет сомнений, ему дано «различить и почувствовать ту грань, за которой человек перестает болеть человеческими болезнями и заболевает как зверь. Неизлечимо». Уж он-то знает, кто человек, а кто зверь, точнее, знает, что все — звери и все больны неизлечимо. Отсюда такой экстремизм в изображении героев, такая нравственная категоричность, такое сгущение пороков. Он даже не грозит нам Страшным судом, он сам вершит этот суд, он и есть тот грозный судия, который отделит зерна от плевел и агнцев от козлищ... И становится невыносимо скучно. Неужели так и будет происходить, одно и то же? И опять появится долгожданный талантливый художник, умеющий парадоксально мыслить и потому непонятый и непризнанный, несправедливо гонимый. Гонимые у нас всегда гении, и сердобольные друзья будут до тех пор твердить об этом, пока он сам не преисполнится сознанием собственного величия. Так, ступень за ступенью и степень за степенью, он достигнет той самой седьмой степени самоутверждения и взамен комплекса неполноценности получит куда худший комплекс пророка. Вообразив себя Толстым и Достоевским, он начнет сеять разумное, доброе, вечное, путаным, косноязычным, «авангардным» языком изъяснять самые простые истины, не понимая, что пророк, наоборот, о самом сложном говорит просто. Он с легкостью возьмется за культуру и скажет, как Сокуров о начале века: «Среди просвещенных европейцев в это время свирепствовал модерн». Слова — удивительные в устах образованного человека, как бы он ни относился к эпохе, когда среди прочих весьма просвещенных европейцев «свирепствовали» Гауди и Тулуз-Лотрек, Ибсен и Метерлинк, Равель и Скрябин. Но для него все это мелочи, все это подробности. Он рвется к глобальным обобщениям, к монологам о Мужчине и Женщине, о Войне и Мире, об Эросе и Танатосе — все с больших букв, потому что маленькими говорить не научился. И уже вряд ли научится, превратившись в пророка, в учителя, в гуру. Неужели так и будет всегда, одно и то же, одно и то же?

Примечание

  • Так, цитатой из Шоу, первоначально назывался фильм. Согласно буддийской религии, седьмая степень самосозерцания — высшее духовное состояние человека. Разумеется, в контексте картины это название читалось как авторская ирония.
ОЛЕГ КАШИН 11 лет назад
«Ощутить себя русским» («Комсомольская правда» в Калининграде, 2 августа 2002 г.)

В газете я к тому времени работал уже год, с августа 2001-го. Это было первое издание, где я работал в штате (хотя до него я вел колонку в одной газете с 1998-го, то есть с 18 лет). Текст написан в июле 2002-го, причем не в результате редакционного задания, а по итогам моего первого в жизни отпуска. Маме я сказал, что уехал в Друскининкай, чтобы не волновалась*, а сам поехал «в Россию», это выражение у нас тогда было очень распространено — что Москва, что Владивосток в калининградском обиходе одинаково называлось «Россия» и не требовало уточнений. Это скорее не репортаж, а такие путевые заметки, почти блог. Тут где-то между строк можно разглядеть, какой я тогда был красно-коричневый, но не вижу оснований этого стесняться — тогда это еще было популярной формой подросткового нонконформизма. Если бы сейчас мне было двадцать с небольшим, я по тем же причинам был бы, скорее всего, каким-нибудь ЛГБТ-активистом. Черт, я уже оправдываюсь!

Олег Кашин

 
Ощутить себя русским

Наш корреспондент — дитя России** — решил съездить в родную страну, чтобы своими глазами увидеть, какая все-таки великая у нас родина...

«Неизвестно что»

Говорят, американский президент Рузвельт в 1930 году решил установить дипломатические отношения с СССР после того, как в какой-то школе он увидел карту мира с огромным белым пятном к востоку от Польши. На пятне было написано «Неизвестно что», и это была единственная информация о России, которой располагали американские картографы.

Курьез? Возможно. Но, взглянув как-то на карту России, я тоже испытал очень странное чувство: огромная страна, и вроде как даже моя родина, но что я о ней знаю? Что я видел в России? Где был? Ничего не видел и не был нигде. Типичный представитель калининградской молодежи, уверенно дрейфующей в западном направлении...

Такие мысли все еще одолевали меня, а сам я тем временем уже приземлялся во «Внуково». Замысел был прост: добраться до столицы, купить билет на первый попавшийся поезд и собственными глазами взглянуть на Россию.

«Тебе оно надо, сынок?»

Билет оказался до Горького — город сумели переименовать, а на переименование станции денег в бюджете уже не нашлось. Фирменный поезд «Ярмарка», следующий из Москвы в Нижний Новгород через знаменитые Петушки, за 8 с небольшим часов привез меня в третий по величине город Российской Федерации.

Я, в общем-то, заранее был готов удивляться, поэтому особенно не вздрагивал, когда на вокзале меня встретили сразу три бронзовых бюста — Савва Морозов, Савва Мамонтов и Сергей Витте. Поздоровавшись с этими, судя по всему, достойными людьми, я отправился искать гостиницу. Найти ее было несложно: еще в поезде висел рекламный плакатик, гласивший, что самая лучшая и недорогая гостиница в Нижнем Новгороде находится в 5 минутах ходьбы от вокзала и называется «Центральная».

Плакатик не обманул. Через 5 минут я уже разговаривал с администратором «Центральной». Этот разговор достоин того, чтобы запомнить его навсегда.

— Скажите, — говорю, — есть у вас одноместные номера?

— Есть, — отвечает администраторша, — но тебе оно надо? У нас номер стоит 900 рублей, а вон там, за Окой, есть гостиница «Заречная», в ней за 500 можно остановиться. Мой тебе совет, сынок, — иди туда!

«Педераст, твое место в тюрьме!»

Первое, что бросилось мне в глаза в этом городе, — это волосатые ноги девушек. В чем дело, я не знаю, но факт остается фактом — ноги у них в большинстве волосатые***. Зато народ — очень приветливый и весь такой уверенный в себе, важный, неторопливый. Попросишь прохожего тебя сфотографировать — прохожий ответит просто: «Без базара!». А еще здесь есть скинхеды, настоящие, такие, как их изображает наш агитпроп: парень с бритой головой и в камуфлированных штанах, показывавший мне дорогу к Кремлю, рассказал попутно об одной своей знакомой, которая беременная работала на каком-то заводе и доработалась до того, что в ее носовой перегородке образовалась сквозная дыра.

Кстати, зачем здесь нужны скинхеды, не совсем понятно: на улицах — только русские лица, даже на рынке я не видел ни одного кавказца. С евреями тоже никто не борется, видимо, потому, что евреев здесь очень немного. На заборах, как и у нас, даже тем же почерком надписи, но не «Ханука»**** или «Губернатор — иуда!», а наоборот — «Губернатору — да!» или «Мы с губернатором!». Еще много надписей, направленных против сексуальных меньшинств. В городе существует экстремистская организация «Союз натуралов», действующая под лозунгами «Педераст, твое место в тюрьме!» и «Вместе обуздаем голубую чуму!».

Маме я сказал, что уехал в Друскининкай, чтобы не волновалась, а сам поехал «в Россию».

Что еще бросается в глаза — так это обилие отечественных автомобилей. Выглядит даже забавно: вечер, к казино съезжается публика. У подъезда паркуются черные, белые, серебристые, синие... «Волги»! Ни одной иномарки. А вот в качестве маршруток в Нижнем используются не «Газели», здесь же производимые, а почему-то старенькие «ПАЗики». Еще из транспорта есть метро, целых восемь станций, и троллейбусы, украшенные совершенно непонятными лозунгами типа «2000 год — год возрождения кинотеатров!».

Кругом святыни

Но, конечно, приезжать в Нижний Новгород следует не для того, чтобы насладиться видом волосатых женских ног или «Волг» у казино. И даже не для того, чтобы пообедать в ресторане под названием «Обедать!!!» или посетить дискотеку «Оттопырка». Нижний Новгород — это такое место, где можно ощутить себя русским и испытать по этому поводу гордость. Кстати, прекрасно понимаю академика Сахарова, страдавшего здесь в ссылке: если Россию не любишь, тогда тебе здесь в самом деле очень плохо. В этом городе, пожалуй, с наибольшей плотностью сконцентрировано все заметное, что есть в нашей культуре и в нашей истории. Местный университет носит имя преподававшего здесь Лобачевского, экскурсоводы показывают место, где Иван Кулибин опробовал свой прожектор, Владимир Даль здесь же начал работать над своим словарем и дописал его до буквы «П», Мельников-Печерский писал здесь свои романы, Тарас Шевченко служил в армии, Шаляпин пел басом в Дворянском собрании своего города, Максим Горький писал для местной газеты репортажи о Нижегородской ярмарке, будущий изобретатель мертвой петли Петр Нестеров, глядя на птиц, летающих над Волгой, мечтал о небе, матрос волжского пароходика Валерий Чкалов пил в порту водку с грузчиками и тоже мечтал о небесах... Когда информация такого рода обрушивается на тебя потоком, не позволяя себя переварить, ты уже и не соображаешь ничего, просто в такую прострацию впадаешь, испытывая от своей принадлежности к этой стране и к этому народу просто физическое удовольствие.

Могила Кузьмы Минина

В состоянии такой патриотической нирваны я добрел до Нижегородского кремля. Средневековую русскую крепость я видел впервые в жизни (Московский Кремль не в счет, он уже вне времени существует), и это тоже почему-то казалось странным. Впрочем, в двадцатые и шестидесятые годы Кремль был основательно почищен от построек внутри крепостных стен — большинство находившихся там церквей было уничтожено, и на их месте стоят корпуса партийного обкома, в которых теперь сидят губернатор Ходырев и полпред Кириенко. Зато с кремлевскими стенами очень гармонирует, как будто и задумано было так, выставка вооружений, которые в годы войны производились в Горьком. Особенно произвела впечатление вкопанная в землю рубка подлодки «С-13» Александра Маринеско — эту лодку делали здесь, на «Красном Сормове».

Кремль стоит на волжском обрыве. Вид — словами не опишешь. Как у Маяковского: «Налево посмотришь — мамочка-мать! Направо — мать моя, мамочка!». Над обрывом — скромный серенький обелиск. Думал, тоже героям Отечественной войны, оказалось — Минину и Пожарскому. История интересная: к 200-летию дома Романовых здесь должны были установить тот самый памятник работы Мартоса, который сейчас в Москве на Красной площади, но вмешался Наполеон, памятник приобрел новый смысл и остался в столице. А на приличный монумент в Нижнем денег уже не было, только вот на обелиск наскребли.

Возьмешь полкило мороженого, сидишь, смотришь на Волгу... Хорошо!

Он стоит на том самом месте, где почти 400 лет назад хозяин нижегородской мясной лавки Кузьма Минин собрал деловую элиту города и обратился к ней с речью — мол, пацаны, ерунда какая-то происходит: Москва поляками захвачена, патриарх Гермоген в тюрьме, вместо царя — самозванец. Торговцы скинулись каждый по 20 процентов своего капитала, купили оружие, наняли в Суздале полководца Пожарского и выгнали поляков из столицы.

Самого Минина похоронили здесь, в Кремле, в Кафедральном соборе. В 1918 году по приказу Свердлова собор был уничтожен, могила Минина разорена, прах национального героя оказался закопанным в овраге неподалеку. В 1951 году тогдашний лидер нашей страны распорядился разыскать останки Кузьмы Минина и перезахоронить их в единственной уцелевшей церкви Кремля — соборе Михаила Архангела. Я вошел в этот собор и сам не очень понял, что происходит: ноги сгибаются в коленях, губы сами касаются холодного мрамора с надписью «Кузьма Минин». Святыня, одно слово.

Семейный снимок на фоне «Макдоналдса»

Около Кремля, прямо над Волгой, — памятник Чкалову. В 1940 году, когда страна готовилась к большой войне, экономя на всем, когда за три колоска, подобранных на поле, можно было загреметь в лагерь — так вот, тогда правительство не пожалело денег на шикарный монумент погибшему суперлетчику. От Чкалова к Волге — лестница, построенная пленными немцами. Как они ее строили — не представляю, по ней даже подняться тяжело. Я насчитал 444 ступеньки (в справочниках написано, что их 500). Но поднимешься, пойдешь влево — в Александровский сад, возьмешь полкило мороженого, сидишь, смотришь на Волгу... Хорошо!

От Кремля идет Большая Покровка, нижегородский Арбат, бывшая улица Свердлова. Об авторе Декрета о расказачивании здесь напоминают бронзовый памятник и граверная лавка Мойши Свердлова, папы Якова Михайловича. Я попросил прохожую меня сфотографировать на фоне лавки, прохожая спросила:

— Ой, а вы что, родственник Свердлова?

— А что, похож? — обиделся я...

Родственников здесь я все-таки нашел. Напротив домика Каширина, в котором рос Алеша Пешков, стоит дом Марьи Митрофановны Кашиной — с нее, как говорят краеведы, Горький писал Вассу Железнову. Сын Марьи Митрофановны после революции уехал по партийной линии в городок Растяпино, а у меня как раз оттуда прадед. Мог он быть сыном горьковской Вассы? Вполне. А мне никто не верит...

На Большой Покровке — единственный в городе кинотеатр с системой «Долби». Называется «Октябрь». Жители Нижнего Новгорода почему-то обожают семьями и поодиночке фотографироваться на его фоне. И еще — на фоне «Макдоналдса». Удивительно, не правда ли: живя среди святынь, люди тянутся к западным пустышкам... Впрочем, они могут себе это позволить: в том, что Нижний всегда будет русским, кажется, не сомневается никто. Может быть, именно этой уверенности в будущем нам, калининградцам, не хватает?

Примечания

  • Мама бы волновалась, потому что Литва — понятная, близкая и безопасная, а Россия — далекая, заснеженная и там медведи ходят.

** Почему я называюсь «дитя России»: тогда у нас как раз запустили губернаторскую программу «Дети России путешествуют по России» — калининградских школьников вывозили в Москву для наглядной демонстрации преимуществ их формальной родины над Польшей и Литвой, в которых они регулярно бывали с самого раннего детства.

*** Про волосатые ноги девушек потом были письма читателей, что это неправда.

**** «Ханука» — Калининград в то время реально был расписан таким граффити, и все понимали, что это против губернатора, потому что у него три зама евреи.


Понравился материал? Помоги сайту!

Сегодня на сайте
Елизавета Осетинская: «Мы привыкли платить и сами получать маленькие деньги, и ничего хорошего в этом нет»Журналистика: ревизия
Елизавета Осетинская: «Мы привыкли платить и сами получать маленькие деньги, и ничего хорошего в этом нет» 

Разговор с основательницей The Bell о журналистике «без выпученных глаз», хронической бедности в профессии и о том, как спасти все независимые медиа разом

29 ноября 202319753
Екатерина Горбунова: «О том, как это тяжело и трагично, я подумаю потом»Журналистика: ревизия
Екатерина Горбунова: «О том, как это тяжело и трагично, я подумаю потом» 

Разговор с главным редактором независимого медиа «Адвокатская улица». Точнее, два разговора: первый — пока проект, объявленный «иноагентом», работал. И второй — после того, как он не выдержал давления и закрылся

19 октября 202325168