25 декабря 2015Литература
377

Индия Сергея Соловьева

Второе новогоднее путешествие от COLTA.RU

текст: Сергей Соловьев
Detailed_picture 

Путешествия — давнее новогоднее развлечение. COLTA.RU дарит своим читателям возможность стать спутниками наших любимых авторов.

Человек и другое. Опыты переходов

Гераклит говорит Витгенштейну в ответ на его «всё, что может быть сказано, может быть сказано ясно»: не говорить и не утаивать, а знаменовать.

А индус-водитель на гималайском серпантине, уводя полмашины в пропасть, оборачивается ко мне через плечо: одна нога должна быть всегда на весу. В мысли, в действии, в жизни. И, возвращая дорогу под колеса, добавляет: и в смерти. И в любви? — спрашиваю. И в Боге? — Да, говорит, и в счастье. И, сплевывая кровавый бетель в окно, закладывает следующий вираж.

То, о чем мне единственно хотелось бы говорить по-настоящему, то есть молчать, удерживает обе ноги на весу и вряд ли может быть сказано ясно, но и «знаменовать» тут звучит довольно обязывающе. И нелепо. Да и кто я, чтоб становиться в эту позу.

Потому я начну по краям, с вот такой, например, реплики.

Я давно пытаюсь додумать одну мысль, и не могу, она размазывает меня по внутренней вселенной. К тому ж она из тех, которые не обсуждают с людьми, опирающимися на культуру (религию и пр. социальные практики), она ими естественно отторгаема. А по другую сторону — мир живых изначальных энергий, природы, не книжной, а реальной, с которой очень немногие из людей имеют дело, вступая в действительный опыт взаимосвязи. И эти, последние, как правило, молчат. А первые говорят. Гении. Порой не выходившие за пределы своей улицы и вряд ли способные развести костер, например, так, чтобы он дышал, чтобы меж деревом, рукой, воздухом и огнем жил внимательный разговор энергий, а не одностороннее нерадивое вероломство. И вот я думаю, как же такой человек, с точки зрения мира — инвалид, вмурованный в гетто своих «гуманистических» очертаний, говорит о «другом», не имея никакого опыта, кроме книжного и умозрительного, об этом «другом», создает гениальные произведения? Действительно создает. В которых есть эта живая настоящая энергия, ее космос. Или нет? При почти полном разрыве с миром этих энергий. Настолько, что любой муравей за голову бы схватился, глядя, как такой человек входит в воду, трогает землю, дышит...

Нет у меня ответа на это. И потом, кто эти люди, определяющие, есть ли там эта энергия? И откуда они судят, из какой местности восприятия, опыта? И есть ли такие среди них, кто способен быть и там, и там, по обе стороны? Это же почти невозможно — оно ведь на разрыв в человеке, когда в полноте того и другого, а не в компромиссе.

Речь ведь не о мирном сожительстве кошки с собакой, не «городе» и «деревне», не о замысленном побеге, не об уединении. Как догадался Тютчев: «не то, что мните вы, природа».

В предельном же и разверстом виде эти миры — культуры и природы — не могут сосуществовать в одновременном и равноправном режиме, разная у них гравитация, оптика, пластика, навыки поведения, вообще всё. Один другому тут должен уступать, но не целиком, а особым образом, и здесь-то, в этих перегруппировывающихся потоках энергий начинается самое трудное и малопредсказуемое. Притом что каждый из этих миров требует отданности «до полной гибели», иначе разговор теряет глубину.

В хадисе 5847 сказано, что на том свете художественные творения будут взвешены, и те из них, которые окажутся мертворожденными или чья энергия уступит энергии живого вещества, будут низвергнуты вместе с их создателями.

Сурово. И актуально, похоже. Но если всерьез (понятно, что этот экзамен не выдержит ни одно, ни один), думаю, в смягченном, щадящем к нашим возможностям виде, это единственно настоящий критерий — отдаленное равнение на «живое вещество». При понимании, на какой буквально чудовищной скорости превращений оно существует и чем оплачено в каждой своей точке. Этой непреложной готовностью ответить жизнью за каждую мельчайшую единицу, будь то слово, жест, звук, свет. Вот этого, кажется, как-то поубавилось в искусстве (и жизни) последнего времени. По умолчанию. Не симптоматично ли, что в новой поэзии, например, как-то продвинулись, заняв активные позиции, прилагательные? Не из сильных позиций речи. Особенно в сочетании с непрожитыми существительными.

Ладно, отойдем в сторону, чтоб вернуться. Или, как сказал, один мудрец: повременим, чтобы скорее кончить.

Какие жизненные сюжеты возможны для Одиссея после возвращения на Итаку? Два тривиальных. Славно стариться в кругу семьи и отправиться в новое путешествие, тавтологичное, с большой вероятностью уступающее первому, втягиваемое в поле гравитации прошлого. И третий: разрыв с семьей, уединенье на отдаленном острове, слепота, слепые письма единственному адресату и собеседнику — странствию. Ему и сквозь него — ей, Пенелопе, которую он ткет и распускает, как странствие. Одиссей, ослепший, на берегу, ставший Гомером, и потому возвращающийся Одиссеем.

Чуть утрируя, я бы сказал, что литература и путешествие — вещи несовместные. Что настоящее путешествие — катастрофа. Но — светлая, если повезет. Что опыт это неизреченный, что свое «я» вместе с даром речи нужно оставлять у порога путешествия, иначе ты просто перевозишь по миру чемоданы себя с набитым словами ртом. Что отправляешься в путешествие никогда не «зачем» и «почему». О том, что никакие концы с концами не сходятся. О Мелвилле, у которого вначале путешествие, потом литература, и о Рембо — у которого наоборот. И о Гончарове, который совместил две крайние точки: покоя — в Обломове, и кругосветки — в «Палладе». О Генри Миллере, сказавшем, что вернется на родину, лишь когда дух его отлетит. О том, что в путешествие не отправляются, с ним рождаются — немногие, и еще реже — им становятся. И о том, что из настоящих путешествий не возвращаются.

И вот здесь я бы вернулся к «другому». К той легкости, с которой вослед новым французским философам об этом говорят. Как о чем-то находящемся рядом. Куда можно перейти, как в соседнюю комнату. И это давно уже стало нормой продвинутости в творческих практиках. Письменных в частности. Особенно на пару с отчуждением от (лирического) я, эго, и вообще интереса к собственной био как полям усталым, исчерпанным. Сильный ход. С одной поправкой. Если всё это всерьез, если переход этот проходит под знаком сметения твоего «я», всего, кем ты себя знал, мнил, помнил. И помимо чуткости, опыта, расположенности двигаться в этом направлении и предельного риска, это еще и колоссальный ежедневный труд. И выживших на этом пути — единицы. Иначе — демагогия, профанация, в лучшем случае — игра.

Неизъяснимый труд разотождествления, крайне одинокий на пути к родству. Или это дается как благодать. Но об этом мне трудно судить. С первым же, на каких-то начальных шагах, да, мне кажется, я знаком. Но приходит это с осенью опыта, вряд ли раньше.

Я странствовал с детства. (Как говорил Пржевальский: путешественником не становятся, им надо родиться. И он же: у путешествия нет памяти.) Перекинув за спину связанные сандалии и уходя из детского сада куда глаза глядели. И потом в юности — по тайге, по пустыне, по Заполярью, один. И потом — переплывая море на детской надувной лодке, на которую установил стальную мачту с веселым парусом, унесенным первым же порывом штормового ветра, и затем в течение нескольких дней находясь то под, то над волнами. И все это было чудесно, но в немалой мере во всем этом было свойственное возрасту самоутверждение. Опыт разутверждения приходит потом. На границах «я», на границах сред.

Я помню одно из самых больших своих поражений на этом пути. Вторая из трех частей романа «Адамов мост» называется «Чандра» — по имени тигрицы, от которой и ведется повествование; происходящее дано ее глазами. К началу работы над этой повестью я знал, что задача невыполнима. В принципе невыполнима. Нет и не было в литературе перехода в это «другое». Все, что мы считаем лучшим на этом пути, — лишь подступы, остающиеся в пределах антропоморфного взгляда, и в этом смысле почти никакого отношения к миру животных и природы не имеющее. Но мне самонадеянно казалось, что весь мой опыт, и особенно последних лет, проведенных в джунглях, дает мне шансы на эту попытку. Реальные встречи с тиграми — вплотную, когда он ревет в лицо так, что ты чувствуешь всю морозную ветку своего хребта, где ему ничего не стоит лапой смахнуть с тебя жизнь, и в этом положении вы находитесь около часа… Пять лет изучения, вхождения в эту шкуру, не говоря о чувстве леса и его энергий к тому времени, казалось… Полное поражение. Не выйти из человека. В слове — не выйти.

Есть у индусов такая формула всего живого в мироздании, его основной принцип: Тат твам Аси. Ты есть То. То есть ты — не ты, а вон та ветка дерева, но и она — не она, а вон то облако, но и оно… и так до бесконечности, пока в этой круговой поруке вселенского родства не вернет тебе тебя, но уже как всю вселенную: Атман — Брахман. И есть майя, иллюзия мира, как говорят индусы: головная боль без головы.

Тот индус, балансировавший над пропастью, сплевывая в нее кровавый бетель, говорил: «я», «народ», родина» и тому подобное — как голые провода под током, и человек висит на них, вцепившись побелевшими пальцами, трясет его, синеет, как герой. Сплевывает и смеется. Нет пальцев, нет проводов, нет «я». И, помолчав, посерьезнев: есть. Но чем мягче и подвижней его очертания, тем лучше. Для всех. Для переходов. Там твам Аси. И ахимса. А человек он кто? Ману. Сын Солнца, брат смерти.

И я думаю об этих очертаниях «я» в разных культурах, на Западе и Востоке. И вспоминаю, как тем же индусам мусульмане насильно впихивали в рот куски говядины, и те безропотно тем самым переходили в ислам. И это длилось веками. А потом пришли христиане и за теплую вещичку и башмаки обращали Бхагавана в Джона. Где индуизм, где язык, где культура, где нация, где народ? Где-то там — за и под. А потом, восемь веков спустя, страна встает — молода, нерастрачена. И понятия не имеет, что такое депрессия, например. Нет такого, вообще. Ляжет индус посреди дороги и спит. И машины, непрестанно сигналя, его объезжают, и коровы его обходят. Спит с улыбкой, а во сне не обманешь.

Я понимаю, что не все так просто и безоблачно. Но и это ведь никуда не денешь.

И вот я думаю об утопическом, конечно, но кто знает. Сейчас ведь что-то очень важное происходит с человеком и сдвигом всей антропосферы. И если в результате этого хоть отчасти смягчатся очертания его «я», эго, то, может, и легче, лучше будет, как говорил тот индус, для всех. И дело не в религиях, индуизм ведь тоже не религия, а, скорее, мироощущение. Я понимаю, что сейчас об этом говорить рано, особенно на фоне последних событий, ИГИЛа и пр., но, даст бог, этим мир не кончится и впереди еще не один поворот.

Скандхи, говорят, обычно движутся ста восемью способами, образуя устойчивые очертания. Но при переходе из одной формы в другую возникают завихрения и разрывы,
образующие переходные формы. Между человеком, например, нюхающим цветок, и самим цветком. Или между голосом и слухом. Или когда тело кладут в огонь и душа начинает блуждать, переходя с перрона на перрон. И поезд придет, когда на роду написано. Как явленье природы, как дождь, перелет журавлей, как девочка, смывающая у колонки первую кровь.

Убеждения, они хороши, конечно. Как предохранители. И горят, как предохранители. Как и любая система. Как все твердое, говорящее: «я». Не выходит из строя лишь невидимое, не сплоченное в очертанья. Передоверяющее себя другому.

Хайдеггер говорил, что мы должны избыть до конца эпоху техники (в широком смысле — как технэ), и лишь тогда, может быть, выйти к просвету бытия. А зачем ее избывать? Завершить гештальт? Может быть. Но хочется думать, что это не единственный путь. Слишком уж он широкий. И фаталистический. Кроме того, есть и частные пути, личные. Как и индия у каждого своя — у тех, у кого она есть. Не страна. И вообще это может не быть связано с географией.

Моя индия (и Индия) возникла, думаю, задолго до того, как я в ней оказался географически. И весь мой дальнейший опыт в ней был в очень малой степени связан с тем, ради чего обычно туда отправляются. Это не ашрамы, не всяческие «лестницы просветления», не культура и «достопримечательности», не города и уж тем более не Гоа. Это опыт джунглей, особая тантра, если уж говорить на языке практик. Хотя тут никакой практики, кроме собственной жизни, которую ты целиком кладешь на этот путь, и лишь тогда лес, может быть, со временем, начинает отвечать тебе той же мерой открытости.

Я помню, как где-то к исходу первых месяцев в джунглях начал чувствовать что называется кожей энергетическую карту леса — где просвет, где затемнение, опасность. Понемногу, постепенно. И эту неизъяснимую тревожную радость, в чем-то даже нечеловеческую, связи с «другим», когда лес тебя начинает признавать и незаметно держит, как на плаву, на ладони. И меньше всего, о чем ты думаешь, — о письме. Это перестает быть существенным. Придет потом, если придет. Ты весь здесь, сейчас, в этих, как говорил Лейбниц, «незаметных переходах» из одного в другое, в круговороте энергий живого вещества. И не дышишь в затылок будущего. Спокойно зная, что, входя в лес на рассвете, шансов вернуться у тебя — 50 на 50. Но иначе шансов войти в это по-настоящему нет совсем.

Что-то, кажется, неловко пафосное проступило в последних строчках. А уж этого точно не хотелось бы. Поэтому пусть теперь будут вот эти несколько картинок-рассказов. А я попрощаюсь. И когда вы будете это читать, наверное, уже буду там — в Индии. С очень взрослой, как лишь у детей, надеждой. И непредсказуемой дорогой.

День с тигром

Вероятно, мы последнее поколение, которое видит их в природе. На воле их осталось около двух тысяч, и, похоже, им уже не уцелеть. Изобилие снимков в сети создает иллюзию, что тигры чуть ли не на каждом шагу. На деле же увидеть тигра — редкое событие. Даже егеря в тигриных заповедниках, ежедневно патрулирующие лес, видят их, в лучшем случае, раз-два в году.

За время наших хождений в джунгли мы видели тигра четыре раза. Что само по себе, как изумлялись индусы, невероятно. Это не считая тех случаев, когда не видели, но находились буквально в нескольких шагах. Но одна встреча была особой.

Вернулись мы с Зоей из лесу на рассвете, пережидаем дневной зной, когда звери уходят вглубь — на свои сиесты. И тут я говорю: «Слушай, а где мой нож? Кажется, мы оставили его там, у реки, где присели передохнуть. Сходим, найдем?» И вот идем мы по тропе, лес тихий, нежные краски, бабье лето (январь у них), разговариваем вполголоса о чем-то милом таком, мол, куда эти все имена чудесные делись — бобик, трезор, пиф, джойка… И вдруг вижу — впереди, из-за поворота тропы выходит тигр. И это так неожиданно, впервые и среди бела дня, смотрю и глазам не верю, подношу к ним бинокль (хотя расстоянье между нами в несколько десятков метров). «Тигр», — шепчу. А на тропе там, впереди — прогиб такой, низина, и он в ней плавно так исчезает, весь. И никого, тишь. А бинокль все еще у глаз. Привиделось? И тут он выходит из этой ямы — совсем уже близко — и медленно, как бы нехотя поднимает голову, замер, смотрит. И сквозь бинокль эти глаза его — мутные желтые, как лампады, будто прижаты вплотную к моим глазам. Ему до нас — два-три прыжка. Стоим, смотрим. Он, видно, шел, не чуял нас (мы с подветренной), шел, опустив тяжелую голову до земли, думал о чем-то… Не яркий, как обычно мы его представляем. Блеклый такой ковер, дышит, ребра ходят… И тут — без поворота — просто стоял и нет — скользнул в заросли.

Идем медленно, прислушиваясь, чуть дыша. Останавливаемся у того места, где он скользнул в заросли. А они тут настолько густые, что руку сунешь, и ладони не видно. «Вот, — говорю, — кажется, здесь…» И в ту же секунду, в полуметре от вытянутой руки — я не знаю, как назвать этот звук — рык? взрев? — нет, но будто ты вспорот этим звуком — весь, от пят до волос. Даже не страх, нет его, страха — вымороженная тишина внутри, и пустота. «Назад, — шепчу. И ловлю ее руку: — не спиной!» Медленно пятимся, чуть касаясь земли. И вот уже отошли — примерно к тому месту, откуда его увидели. Выдохнули. Ну, вроде бы живы… И в ту же секунду — взрев, и за ним еще, и еще — рядом, в шаге от нас, из зарослей. И снова пятимся, долго, пока не дошли до края леса. Вон он: вышел вдали на тропу, стоит, смотрит на нас, отвернулся, исчез.

Значит, скользил в зарослях, в шаге от нас, бесшумно, — ни ветка не шевельнулась, ни лист под лапой. И потом этот рык… В себя приходим. Знаешь, говорю, кажется, это еще не конец, что-то должно еще произойти…

И вот мы поднялись на холм. Ты здесь, говорю, посиди в засаде, а я перейду чуть дальше. Перешел, обустроился, смотрю — два оленя выходят на луг, самец и самка, она впереди, а он что-то неладное чувствует, замирает. И идут они как раз в ту сторону, куда скрылся тигр. И исчезают из виду. Пытаюсь спуститься ниже по склону, но там бурелом. И вдруг слышу — душераздирающий крик (оленя?), и тут же (будто в нем, в этом крике, внутри него) — рык. И стихло. Там — внизу, в буреломе, куда спуститься хотел. Сижу, гадаю… И тут — сзади, за спиной, какой-то шорох, приближается… Идет, не видит меня, в руке камень, голова запрокинута, слезы в глазах. Напролом идет, сквозь ветви, не отводя их рукой. Эй, шепчу, я здесь, и прижимаю палец к губам. Стоит с этим камнем, смотрит на меня, глазам не верит.

Что ж, говорю (это потом уже, когда вернулись к ночи), в рукопашную ты с ним хотела вступить? Выдрать меня или то, что осталось, из его лап? Не знаю, говорит, я в ту минуту не думала… этот крик был оттуда, куда ты ушел.

Вскоре мы оказались на юге Индии, и по пути я неожиданно попал на закрытую встречу с Далай-ламой, очень странную, где мы около часа безмолвно смотрели с ним глаза в глаза, сорвав какую-то важную встречу его с монахами, которые шли на нее в Бодхи Гайю, спускаясь с Гималаев. А накануне вечером я подумал: а вот окажись завтра возможность с ним встретиться, поговорить… О чем? Может, спросить, попросить… Нет, ничего не нужно. Разве что, вот так молча побыть. Как и случилось. И хотя взгляд этот до сих пор остается для меня загадкой, тогда, после встречи с тигром, все это воспринялось мной, как стакан воды после спирта.

Год спустя мы вернулись в этот же заповедник. Вот тропа, вот то место, где мы столкнулись с ним… Казалось, из жизни это уже ничто не вынет. Вынет. Память вынула. Чем? Словами. Что осталось? Ряженые воспоминанья. И чувство такое, что главное происходит не здесь, а где-то высоко над тобой, где никого нет, но кто-то вглядывается в тебя и пишет.

Ночь со слонами

Бытует расхожее (наше) представление, что встреча со слоном, мол, не так страшна, как, скажем, с тигром. Любой индус скажет: нет ничего опасней встречи со слоном. Особенно, одиноким, в период гона, когда у него взгляд заволочен от слез, и весь он на нерве. Или встреча со стадом, где самки с детенышами. В отличие от столкновений с другими животными, вариантов спастись, если слон начинает тебя преследовать, — нет. И еще — о расхожих ошибках, типа «гремит, как слон в посудной лавке». Они движутся в густых зарослях бесшумней бабочки, и могут стоять в нескольких шагах от тебя в этих зарослях — незамеченные. Атака молниеносна: 60 км в час — с места. И втаптывают. Или берут хоботом, придавливают ногой к земле и рвут, как ветку.

Столкновений со слонами у нас было несколько. Я расскажу об одном. Заповедник Раджаджи, верховье Ганги, холмы, лес, один из притоков реки. Мы ходим дважды — до рассвета и на закате. Вылазки нелегальные, прячемся в зарослях, заслышав патрульную машину егерей, но это бывает нечасто. Песок у реки весь испещрен следами леопардов, тигров, оленей. Кучи свежего слоновьего помета. К тому времени опыта ночевок в джунглях у нас еще не было. Мы высмотрели на другом берегу реки небольшую пещерку, прорытую в песчаном обрыве. Кто-то сказал нам, что там жил отшельник, но давно его не видать. И вот в один из дней мы решились переправиться через реку и там заночевать.

Переправа через этот бурный поток, волочивший по дну камни, заняла времени больше, чем ожидали. Перебрались, когда начало темнеть. Идем вдоль берега: справа река, слева высокий обрыв, между ними узкая полоска кромки. Луна взошла. Вдруг видим: впереди, за рекой какие-то тени, у самой воды. Приглядываемся: стадо слонов, большое, уже входят в реку. Если, перейдя ее, они повернут в нашу сторону (а только в нашу и повернут — это слоновья тропа, нахоженная ими веками, и мы это знаем, а они редко меняют свою тропу), то жизни у нас осталось минут на пять-семь. И деться некуда, и не разминуться. И проскочить вперед — с рюкзаками, во тьме, по завалам камней — не успеем. Дальше все происходит безотчетно, опережая разум, во всяком случае, мой. Сбрасываю рюкзак, говорю Зое: разводи костер, быстро! И бегу вперед, к ним, становлюсь напротив их переправы, а они уже вошли в реку — слонихи с детенышами, а самец стоит на том берегу у самой кромки, и луна выглянула, освещает его, огромного, с бивнями до воды. Расстояние между нами — метров пятьдесят. И тут я, неожиданно для себя, начинаю кричать, то есть выкрикивать какие-то фонетические глоссы, какую-то тарабарщину, типа — как там у Афанасия Никитина: олло худо, олло акь, олло ты, олло кармиелло, худосеньсень… Мол, я, имярек, человек, существо, небожитель, с этим вот голосом, жизнью, здесь, уж такой как есть… И он вдруг подымает хобот в мою сторону, как бы считывая меня, сканируя, и начинает трубить и бить по воде им. Я кричу — пауза — он трубит, чередуемся: я, он… И стихло, луна скрылась. Оглянулся: там, вдали огонек — вспыхнет, гаснет... Ну вот и все, думаю, вот они, рядом, сейчас обовьют хоботом, порвут, как ветку, и дальше пойдут — на стихнувший огонек. Мы ж для них в этой тьме, как на ладони.

И вдруг чувствую — отпускает. Это напряжение воздуха, сковавшее меня, как бы спадает, отпускает. Луна выглянула, осветив реку: никого. Значит, он, отец, остановил стадо на полпути, оставил нам жизнь, и они повернули вверх по течению. Возвращаюсь к Зое, подхожу: в ссадинах вся, царапинах, темные следы от слез, утертых, размазанных. Обнял ее, стоим, прижавшись друг к другу. Шепчет в плечо: ...трава и камни... не из чего разжечь, и зажигалку выронила… И дрожит. И так от нее светло на сердце, что и сам дрожу. Развел костер, сидим, смотрим в него, тихо так, и реки не слышно. Огнем и словом, — говорит, — спаслись.

Белый карандаш

В лесу еще темень, предутренний туман тянется меж деревьями. Идут в нашу сторону. Пятнистые. В легких бежевых униформах. Читалы, маленькие олени. Листву разучивают, а впереди — классный руководитель, дерево на голове.

А какой карандаш в детстве был самым чудесным? Да, белый. Белым по белому. А еще вата на елке, маленькие такие щипки, по бедности. Что-то в таком духе предшествовало творенью этих читалов в бежевых фланелевых сорочках с белыми ноликами, нарисованными детской нетвердой рукой. Похоже, левша он был, Боженька, и не старше пяти.

Ходят по лесу, как на уроке природоведения, щиплют воображенье. А мы сидим в засаде — небольшой яме, задрапированной ветками, ждем самбаров — больших умбристых оленей. Каждое утро они переплывают реку и пасутся в этом лесу, а на закате возвращаются на свой остров.

Вот они, вышли, пересекают тропу, а двое — он и она — чуть отстали и медленно поворачивают головы в нашу сторону. Подходят, остановились в нескольких шагах, смотрят. У нее такое лицо красивое, столько в нем нежности и свеченья… Может быть, это Шива со своей возлюбленной? Тоньше солнечной пыли ее лицо. Она ведь сожгла себя, Сати. Стоят, смотрят. В этой утренней сепии они похожи на старинный дагерротип из семейного альбома, на миф о людском счастье.

Ей не терпится подойти ближе, разглядеть, что это там в зарослях. Подошла, пригнула голову, вытянула шею, прямо в глаза смотрит. Затаили дыханье, стараясь не моргать. А он стоит чуть позади, нервничает, вдруг вскрикнул — и нет их, только куст подрагивает...

Солнце восходит, иду вдоль излучины, раздвинул ветки: самка самбара лежит, обглоданная до кости.

Пытаюсь сфотографировать. Зачем? То куст мешает, то, если ближе, не входит в кадр. Чуть разворачиваю к себе ее череп, теперь грудная клетка не в том ракурсе, передвигаю...

Да, жила она на острове, может, сестра той, которую мы видели полчаса назад. Сестра или дочь. Лет двенадцать-пятнадцать ей было, по останкам судя. Мужчины на нее поглядывали, когда на рассвете она из реки выбредала, золото брызг отряхивая. А потом стояла в лесу, ветки перебирала, веды, упанишады…

Слабенькая была, странненькая в семье. Бродила по лесу, чуть кивая, всегда одна, в стороне. Станет в зарослях, почти не видна, под ноги смотрит, игра света. А солнце вяжет листву над ней, на тонких спицах, вяжет и распускает. Может, она заблудилась немного, стемнело, все уже перешли на остров, а она все еще здесь, к ручью спускается, думает, по ручью вниз, а там уже и река…

Или рвал он ее на глазах у семьи, у всего народа, кинувшегося врассыпную? Врассыпную, кроме одного, который встал как вкопанный и глядел, как тот повис у нее на горле и гнул к земле, а потом, когда она стихла, рвал из нее куски горячие. Все было кончено в ней, только глаз, казалась, еще смотрел в небо, подергиваясь. Глаз и губы еще подергивались, когда тот рвал из нее куски, урча над пахом.

А теперь рука, левая, эта, моя, лезет туда, роется в ее смерти, кадр выстраивает, как икебану. Влажная земля, прелые листья. Белый карандаш… Тот, на котором вся ее жизнь держалась.

Кобра

В новостной ленте, индийской: «Храмовая королевская кобра бросилась на кормившего ее священнослужителя и тут же в судорогах, плюясь кровью у его ног, скончалась. Змею отвезли к ветеринару, который не обнаружил в ней каких-либо физических отклонений».

Вспомнился рассказ знакомого индуса о кобре: вползла в дом ночью и ужалила роженицу, на девятом месяце, спящую, в лицо. Здесь (прогуливаемся с ним по Ришикешу), вон в том доме. А факир, знахарь, говорит: только в госпиталь не везите, нельзя ей вводить сыворотку, я все сам сделаю, я знаю, что и как. Не поверили ему, муж повез. А этот знахарь ему цветок дает, на мальву похож, и себе такой же сорвал, это наша, говорит, с тобой связь будет. Как телефон. Когда я буду говорить здесь в этот цветок, ты там, в больнице, свой цветок к уху поднесешь и будешь слышать меня.

И вот лежит она в реанимации, в коме, а муж в коридоре сидит с этим цветком у уха. А факир здесь, за двадцать километров, стоит, окруженный людьми, говорит ему, а тот слушает. И вдруг глянул факир на этот цветок в руке и пошептал: всё, ввели сыворотку, скончалась.

И вот проблема, оживляется мой индус, как хоронить ребенка — вместе или отдельно? То есть как, говорю, отдельно — вырезать его из ее живота, что ли? Помолчал, улыбнулся: нет, конечно. Это же смерть от укуса кобры, а она священна. Как и невинность. Это здесь лучший удел. Таких не кремируют, а опускают в реку, как святых.

Тварь

Есть одно божье создание, у которого полная непереносимость нас — как вида. Вот и в цирке их нет. Тигры на тумбах сидят, сквозь горящие кольца прыгают. А леопардов нет. Хоть с грудного воспитывай, не поддаются. Говорят, суфии их приручали, ходили с ними. Давно это было. И еще неизвестно, кто с кем ходил. Кто кого первым вводил в транс. Борхес пишет, что на их шкурах — письмена Бога. Красиво. Но какого? Уж не нашего. Он еще будет взвешивать, затаившись в ветвях, вниз глядя — пропустить тебя или прыгнуть. А почему колеблется? Страх? Нет. Хоть всей деревней иди на него с ружьями и мотыгами. Нет страха. Ничего нет, кроме холодной ярости. И презренья, как на флаге у Лермонтова, к огнестрельному оружью. У меня надолго осталась отметина на переносице от его лапы. Спасла камера, удар пришелся по объективу. Я и не заметил, как и откуда он прыгнул. Доля секунды, лицо в крови, и он исчезающий. Мол, не снимать здесь, тварь!

Театр

Смотрел на ютюбе двухчасовую речь Натальи Исаевой о речевых энергиях в шиваистской картине мира, об отсветах Киркегора и Хайдеггера, о театре Васильева. Об окольной, эллипсоидной речи как божественной вахане, способной приблизить нас к неименуемому, настоящему, попросту говоря — к озарению жизнью.

Слушал, а перед глазами плыли картинки земли Семи сестер, куда не очень-то ездят из-за несмолкающих войн между племенами. И вот в глухую деревушку рядом с одним заповедником у Брахмапутры, где я пару недель жил вылазками в джунгли, приехал передвижной индийский театр — вроде индийского «Глобуса». Место выбрали на краю деревни, у самой границы с джунглями, построили шатер, сцену, зрители шли со своими стульями, или садились просто на траву. Моими соседями в ряду были егеря в камуфляже и с шарфами, повязанными на голове на манер платков, они смотрели, опираясь на свои полутораметровые допотопные ружья времен британской колонизации. Время от времени у них включалась рация и они переговаривались с патрулем, ушедшем в джунгли или с диспетчером (двумя днями ранее я ходил в ночную с таким патрулем: когда наутро мы возвращались, по рации сообщили, что соседний с нами патруль расстрелян браконьерами в упор из автоматов. Кончив, они допилили рог у полуживого носорога и исчезли). Спектакль длился часов 5—6. На местном наречье. Смотрели всей деревней. С едой, детьми, собаками, коровами и пр. А за спиной — но еще далеко — горели джунгли. И огонь стремительно приближался, опережая дым, подымая зарево в полнеба. И этот, погруженный во тьму, зрительский островок находился как раз между двух этих освещенных сцен: актеров и горящей природы. И голоса со сцены смешивались с голосами слонов, носорогов, оленей, теснимых огнем к деревне, к людскому театру. И я не знаю, к какой из четырех ступеней речи в классификации кашмирского шиваизма отнести то мое восприятие «действительности», к какому «косвенному смыслу».

Гуджаратская львица

В глазах ее были моча и пепел, конец книги царств. Если б они смотрели с болью, эти глаза, с тоской, гневом, ненавистью... Нет, даже бесчувствия не было в них. Бесприютная шкура елозит по ребрам. Но и под ними — чуждое все, чужое. Исподлобья глядит, желтыми заволоченными. Кажется, даже мухи пятятся. Смрад. Нет, хуже. Жизнь, ты сказала. Жизнь с заплывшим лицом и заволоченным взглядом. Не наша и не ее, — жизнь, сама. Вот что. И ни санитаров уже, ни души в мире.

Мариони

Этот крохотный заповедник, который никто никогда не посещает, находится на границе Асама и Нагаленда (того самого, где, по слухам, то ли людей едят, то ли овсянку). Край, где идет неизбывная война племен, списки убитых и пропавших без вести вывешиваются у дорог на простынях. В военной части, узнав о нашем существовании, решили выделить нам ночную охрану: каждый вечер подъезжал джип с пятью головорезами в камуфляже, они бесшумно проникали в маленькую соседнюю с нами голую комнату и неподвижно стояли там вдоль стен в темноте, а наутро грелись на поляне у костра, поджидая свой джип. За несколько дней они не произнесли ни слова. Наконец мне удалось договориться с начальником части, чтобы нас избавили от них.

И вот мы остались одни в этом богом забытом заповеднике. Основные жители его — седобровые индийские гиббоны, эти длиннорукие певчие летуны: летят по небу, чуть касаясь верхушек деревьев, перехватывая их руками-ногами. Собственно, лишь руки-ноги их и летят, а тело — маленькое, как рюкзачок, едва поспевает за ними. И-йе-хууу, и-йе-хууу, — летят, перехватывая незримые ветви, и деревья отшатываются за их спинами. Бегут, будто раны голосом задувают или лампочки вывинчивают на лету. Руки бегут, и за ними едва поспевают легкие котомки тел. Стихли, сидят на ветвях, как затемнения на рентгеноснимке. Он, она, трое детей, маленький лес в оцеплении деревень — вот и весь их мир, чтоб кружить по нему, как на пуантах взвинченных. И вдруг стихать, прижавшись щекой к стволу, глаза прикрыты. Черная бурка и брови серебряные — мужчина. А женщина — в светло-охристой шубке, лицо в гриме, как в театре но. Тушь, белила, немного охры. Горьковатая скобочка рта. И глаза — прикипевшие изнутри к этой маске. То ли черной мадонны, то ли белого мима, будто касание мирам иным.

И-йеху, и-йеху — поют они на лету, а мы бежим под их взволнованным неземным гомоном, запрокинув головы. И вдруг тишь. Просека, насыпь, узкоколейка. Сидят на ветвях, глядят на ту сторону, а там — как в зеркале — они же сидят на верхушках, смотрят. Одна семья, расколотая этой железнодорожной насыпью навсегда. Не перейти им ее. Потому что они, хулоки, эти ласточки человекообразные, не могут ходить по земле.

И я вспомнил доктора из Казиранги, девочку он выхаживал, с ее младенчества. Та упала, тронув в лесу провода под током. Кома. Три года провел с ней. Теперь клеть построил, просторную, высоко в небе эту клеть повесил, на дереве. Подымает еду ей лебедкой. Ждет, когда из-за гор придут гиббоны, единственная в этом краю семья. Мальчик там есть, в этой семье, свободный, ищет пару. Каждое утро приходит к ней, трогают через прутья друг друга, пальцы соединяют, смотрят в глаза, молча. А в тот день, когда доктор нас взял с собой, этот седобровый мальчик сидел в стороне, на дальней ветке, а она меж прутьев глядела ему в спину. Он что-то к груди прижимал ладонями, алое, как уголек, и, чуть обиженно вытягивая губы, кидал на нее краткие взгляды через плечо. Цветок это был в ладонях. Цветок мандара. Который он нес каждое утро — ей, по небу.

И-йе-хууу, и-йе-хууу...

Адамов мост

Двойка, несуществующая. И дороги не было. Обвели взглядом. Валежник хижин, лодки меж ними, врыты заживо. Так она начиналась, эта коса. Видно, мир не подпускает ближе, держит в этой черте оседлости — получувств, полужизни. Я помню смерть каракатицы, брошенной рыбаками. Переливчатый студень, врубелевская царевна, она лежала в песке, глядела в нас своим полузасыпанным глазом, смерть перебегала в ней, как из комнаты в комнату, передергиваясь на ходу. Гасла, переливаясь и вспыхивая, как Иерусалим, как Небесный град. А глаз ее все смотрел, заволакиваясь.

Это было началом косы, этот взгляд с песком, этот глухарь жизни, которого мы несли, прикрывая майкой от солнечного удара. Вот об этом я, понимаешь? О том, к чему человека не подпускают. Ведут стороной, по краю, лицом к стене, на которой мир — живой, нарисован. И как-то вдруг, ни за что, по какому-то недосмотру, ты стоишь на косе, и нет у тебя ни сил, ни опыта с этим быть. Слова как мусорок в кармане, перебираешь их. Это до слов, до того, как их начали смешивать — краски, чувства, слова. До опыта, и еще не просохли ни воля, ни время.

Как же ты здесь оказался, идешь, следы на песке оставляешь, будто ты есть. Можно подняться на дюну, будут видны оба моря по сторонам — разной воды, разных времен. Это будет потом, когда день отпустит тебя, отойдет за стекло затемненное, откуда тебя видят, а ты — нет.

Дюна с руками вдаль — к концу света. Руины с песком во рту, сидят, лежат на боку. А по ночам бродят, роняют камни. Кто жил в них, живет? Нерожденные дети? Дети и обветшалые боги. В воду вошел. Глубь, тростники света. Ни рыб, ни медуз. Рано. Еще не созданы. Парус скользит. Лодка времен Ригведы. Три бревна, грубо отесанных, связанных бечевой. Край косы уже виден. Пена, волн табуны, сабли. А дальше что? Островки, капельные, необитаемые, Адамов мост. А дальше? Ничего там нет. Что может быть за краем Индии? Ничего. Голем рассыпавшийся, Адам.

Набело, думал, все они набело созданы — звери, деревья, коса, только мы здесь черновики. Не новость. Как любая мысль, чувство, стоит им шевельнуться. Время созерцания кончилось, говорит, свернуто. Будто мы знали его. Незаконнорожденные.

Есть такая запись, древняя, у индейцев. Начинается хорошо: и сел человек поодаль... Никто, нерожденный, нищий — сел поодаль. И каждая тварь, проходя, давала ему часть себя. Кто зренье, кто слух, как милостыню подают. Теперь он имеет всё, теперь он больше нас, сказали они, глядя. Нет, ответили сверху, с ветки, теперь он меньше, чем был, и будет все меньше. Потому что мало ему, что бы ни было в нем, неутолимо мало, вот и имя его — голод.

Потому и ходим мы в этих рубахах, так собою взволнованы. С миру по нитке. Битов говорит: «Летят три пичужки через три пустые избушки. Ну кому я это объясню?» О языке. Только сейчас мы пришли к порогу полного непониманья мира, в котором живем, точней — жили. Тысячи лет спустя нашего самозванства. А там уже никого. Летят три пичужки… Что мы знаем о них, о животных, растениях? Ничего. Собаку Павлова. Документальные кадры: крокодил схватил антилопу, маленькую, еще подростка. Волочит в реку. И вдруг бегемот — бежит, таранит воду, отогнал крокодила, стал на колени, дышит в лицо ей, щекой трется, а она, бездыханная, глядит на него влажным остановившимся глазом. И крокодил лежит у воды, замер, смотрит на эту сцену. А бегемот все стоит, то к небу взгляд, то на нее. Лир над Корделией. Зарезали мою девочку…

Что мы знаем о них? Если дерево или птица не могут сложить табуретку или компьютер, значит, ниже нас по развитию? С той же логикой — если мы не можем воскресать из смерти, как зерна, или отращивать новые ноги вместо отсеченных, как саламандры, или менять пол органично, как рыбы, или владеть световой речью, как глубоководные существа, или перестраивать свой молекулярный уровень, переговариваясь на больших расстояниях, как акации, — то что? Наша техника в большинстве случаев — плагиат. Сальери у Моцарта. А этот бред, которым нас пичкают еще со школы, — инстинкты. Каким инстинктом влекома пустынная эфа, ползущая десятки километров, в районную больницу, чтобы свернуться на груди умершего там мальчика, которого лишь мельком видела, свернуться и уснуть навсегда? Или та косатка, выхватила из стада детеныша тюленя, и бросала его в небо вдали от берега, и ловила, — хищник жертву, а потом вернулась и носом подоткнула его под мать, невредимого. Или те морские львы, чей инстинкт — жить в стаде, ушли вдвоем, он и она, в маленькую скальную бухту, сильные и молодые — на весь свой век, до старости. Лотман где-то писал, что с точки зренья животных мы — существа непредсказуемые, то есть безумные. Это еще мягкий взгляд.

Старуха Симург

Маленькая железнодорожная станция в горах, на перевале. Пустынный перрон, внизу, в долине, текут облака. Один поезд в сутки, проходящий, стоит пару минут. И эта старуха каждое утро идет встречать его. Из неоткуда, в не зачем. Очки с телескопической диоптрией то и дело падают, она склоняется до земли, пытаясь поднять их, опираясь на палку, глядя на них почти слепыми глазами. А потом садится на асфальт перрона и водит у лица открытой вверх ладонью. Думают, нищенка, дают милостыню. Она кивает, улыбаясь. Кому, чему? Не людям, кажется.

Снилось, что я лечу, лечу… и эта вселенная, где лечу световые годы, — ее лицо. И там, в самом начале мира, лежит — я и слова не подберу — не уязвимость, не открытость… Такая незащищенность, какая, должно быть, не знакома ни одной из форм жизни. Там начало. А иначе ничто на свете не могло лечь в его основу. Силы бы не хватило, крепости. А потом уже эта улыбка — облетающая, тополиная.


Понравился материал? Помоги сайту!

Ссылки по теме
Сегодня на сайте
Елизавета Осетинская: «Мы привыкли платить и сами получать маленькие деньги, и ничего хорошего в этом нет»Журналистика: ревизия
Елизавета Осетинская: «Мы привыкли платить и сами получать маленькие деньги, и ничего хорошего в этом нет» 

Разговор с основательницей The Bell о журналистике «без выпученных глаз», хронической бедности в профессии и о том, как спасти все независимые медиа разом

29 ноября 202320772
Екатерина Горбунова: «О том, как это тяжело и трагично, я подумаю потом»Журналистика: ревизия
Екатерина Горбунова: «О том, как это тяжело и трагично, я подумаю потом» 

Разговор с главным редактором независимого медиа «Адвокатская улица». Точнее, два разговора: первый — пока проект, объявленный «иноагентом», работал. И второй — после того, как он не выдержал давления и закрылся

19 октября 202325886