19 июня 2014Литература
136

«Чужая жизнь всегда занимательна, а жизнь поэта — стократ»

Глеб Морев и Александр Соболев поговорили о «Летейской библиотеке», посмертной литературной справедливости и филологии будущего

 
Detailed_picture© Л. Широкова, Colta.ru

Двухтомник Александра Соболева «Летейская библиотека» содержит филологические работы, многие из которых известны по сетевым публикациям в блоге автора в ЖЖ. Глеб Морев поговорил с автором, давним коллегой и товарищем, о работе историка литературы — вчера, сегодня и завтра.

Глеб Морев: Выход твоего двухтомника — событие, как мне представляется, очень важное. Значительное не только само по себе — благодаря качеству вошедших в него историко-филологических работ, но, главное, итожащее, на мой взгляд, целую тенденцию в нашей науке о литературе. Думаю, что для сегодняшнего читателя моложе тридцати полезно будет восстановить социокультурный контекст твоего труда. Начало тенденции, о которой я веду речь, принято возводить к 60-м годам прошлого века, а расцвет — к 70—80-м. Я имею в виду подход к истории русской литературы ХХ века, отмеченный, скажем так, тотальной этизацией дискурса. Начиная с 1960-х годов основой независимой от государства историко-литературной работы становится этический пафос воскрешения забытого. Забытого не в силу естественного хода времени, но в силу его как раз неестественного, как сказано в стихотворении Ахматовой, «бега» — идентифицируемого в этом же тексте ею как «ужас», что, в свою очередь, как объяснила нам русская филология 1970-х, есть импликация ключевого для советской эпохи понятия — «террор» (лат. «ужас»). Лучшие советские, а точнее, подсоветские филологи 60—80-х заняты реконструкцией забытого насильственно, в силу глобальной исторической несправедливости и бесчисленных преступлений, совершенных советской властью по отношению к русской культуре. Соответственно фигура историка и, в частности, историка литературы / филолога становится резко политизированной — тогдашние филологи и историки воспринимаются властью как враги. Мы видим это на примере судеб конкретных людей, делавших, скажем, историко-культурные альманахи «Память» и «Минувшее», — часть из них оказалась в лагере, а часть в эмиграции. В эмиграции же, на Западе, выходят и сами эти альманахи, как западные же славистические журналы публикуют львиную долю научных штудий, посвященных русской культуре ХХ века: в СССР эти — научные! — публикации невозможны по цензурным соображениям. Всякий, занимающийся поэтикой русского модернизма, знает, что библиография ключевых работ по предмету включает в себя издания из Амстердама, Вены, Парижа, Иерусалима, Стэнфорда и пр. и почти обходит стороной советские топонимы — за исключением разве что г. Тарту Эстонской ССР, где расцветают подцензурные фиги в карманах: вместо имени Мережковского в ссылках обозначают имя издателя его книг Пирожкова, а Гумилева именуют «автор “Заблудившегося трамвая”». Доминантой тогдашнего историко-культурного дискурса является представление о том, что, во-первых, забытое забыто насильственно, а значит, несправедливо и, во-вторых, наш этический научный долг (именно в такой последовательности) — эту несправедливость исправить и забытое воскресить, вернув текстам жизнь. Восстановить подорванную коммунистами работу механизма памяти — и по отношению к судьбам конкретных загубленных ими людей, и по отношению к созданным этими людьми текстам — вот задача гуманитарной науки позднесоветского периода, декларативно выражаемая в названии исторического альманаха или в научном манифесте. Результатом должно стать изменение сложившейся историко-литературной картины. Потому что та картина, та история литературы, которую предлагала нам советская власть, была усеченной, убогой и, выражаясь языком советского УК, «заведомо ложной».

Сегодня ты продолжаешь эту же, по сути, работу по восстановлению исторической справедливости в отношении авторов, загубленных бегом времени = террором, — но продолжаешь ее в момент, когда, казалось бы, бóльшая часть этой работы по воссозданию реальной историко-литературной картины и отданию долгов сделана. Я считаю, что та история литературы, какую мы, слава богу, имеем к нынешнему времени, пусть и не являясь покамест общенациональной в смысле всеобщего консенсуса, отражает положение дел, близкое к реальному. Как ты соотносишь свою деятельность с идейными установками науки 60—70-х? И не тяжело ли тебе работать в обстановке уже сложившейся иерархии и фактически исчерпанного и обнародованного архива?

А вот давайте напечатаем Полежаева, ни за что пострадал — при том что в женевских и лондонских типографиях печатать его так и не переставали.

Александр Соболев: Во-первых, приятную эту генеалогию можно трансформировать, а можно чуть расширить, потому что это вполне функционирующий — по крайней мере, с начала ХХ века — механизм культуры, действующий так, как ты описал. Когда Брюсов печатает Каролину Павлову, он, понятно, не говорит о том, что царское правительство скрывало от нас шедевры прошлого. Он говорит об одной большой несправедливости, которая складывается из множества малых, что человек незаслуженно забыт, и явно продолжением этой фразы может быть суждение, быть может, слишком позитивное для Брюсова (ни на секунду не забывавшего, что он декадент и вообще демон) — что вообще, если по-хорошему, никто не должен быть забыт. И мы видим примеры подобной корректировки общественной и культурной памяти и раньше, например, в 90-е годы XIX века. Собственно говоря, если уж углубляться в историю наших духовных прадедушек, весь невысказанный, а кое-где даже и высказанный пафос таких монументальных институций, как «Русский архив» или «Русская старина», — в том, что историк до некоторой степени подобен смотрителю на кладбище, который пропалывает траву и починяет оградку, не слишком заботясь о том, насколько знаменит могильный постоялец, — работа у него такая. Этот взгляд мне чрезвычайно близок. Потом это как-то начинает подвергаться рефлексии — например, у Ивана Никаноровича Розанова, который пишет книжку «Литературные репутации», где пытается понять и описать, почему некоторые авторы забыты, некоторые не забыты, меняется и сам ракурс общества: для 90-х годов Надсон — это ого-го, а Фет — это постольку-поскольку. Потом эта оптика будет сильно трансформирована модернизмом, который выстроит другую иерархию несправедливо забытых и актуальных сочинителей. То есть до 1917 года это совершенно нормальный механизм культуры: проходит одна мода, приходит другая; новаторы в поисках легитимизации реконструируют свою генеалогию из подручных средств, в ходе чего не обойтись и без некоторых культурных разысканий. Политика здесь если и присутствует, то только на заднем плане: а вот давайте напечатаем Полежаева, ни за что пострадал — при том что в женевских и лондонских типографиях печатать его так и не переставали. В 1920-е годы к этому добавляется и конквистадорский пафос, здоровая романтика. Шкловский пишет про Комарова, Тынянов про Кюхельбекера, звучат осторожные голоса, что и Тредиаковский не так уж плох. Но тут уже и государство начинает с присущей ему грациозностью вмешиваться в процесс, соответственно спустя некоторое время начинается и ответная реакция: «а мы просо сеяли, а мы просо вытопчем» — и важным делом становится сохранение, сбережение, публикация и изучение того, доступ к чему пытаются искусственно ограничить. Но поскольку культура сильнее государства, влияние этого эффекта окончилось к началу 1990-х. То есть, суммируя сказанное, государство — и вообще злая персонифицированная воля — лишь один из факторов энтропии, отнюдь не самый значительный. Его мучительная лапа не тяготеет надо мной — и слава богу; впрочем, мы имеем дело с гораздо более могущественным и довольно-таки хтоническим врагом. Я совсем не хочу изменять репутации и подправлять иерархии, разве что чуть-чуть в определенных областях, в малопосещаемых угодьях навести на резкость. Понятно, что вероятность обнаружить сейчас поэта, который оказался бы вровень с Ахматовой и Мандельштамом, ничтожная или нулевая, об этом речи нет, но картина нашего взгляда на историю литературы может чуть-чуть измениться. Вот, в частности, более-менее пошедший в народ Артур Сигизмундович Хоминский, вторая книга которого вышла уже без всякого моего участия на этих днях, несколько меняет наше представление о путях русской прозы. Здесь опять-таки есть еще один тонкий момент. Если очень огрубить механизм создания литературной репутации у современников, то можно признать, что главное в человеке — это правильный круг знакомств. Никакой поэт, сколько бы он ни был велик, не может приобрести известность автономно, без перекрестного опыления, преданных читателей, благожелательного издателя и т.п. — но в принципе можно допустить возможность существования в природе идеального закапсулированного автора, который писал себе и писал в стол. Шанс отыскать совсем неведомый шедевр безвестного гения, конечно, есть — и это сильно бодрит кладоискательский рефлекс. Ну и вообще в этом есть специальная романтика; это не нужно пояснять тебе, но, вероятно, это ведомо не всем читателям: когда историк заказывает в архиве какое-нибудь дело, в папке поверх оригинальной рукописи лежит так называемый лист использования — полный список всех исследователей, когда-либо обращавшихся к этому документу. Так вот, когда ты получаешь дело, которое до тебя никто никогда не читал, это всегда немножко будоражит.

Морев: Во втором томе у тебя есть статья, которая кажется мне своего рода микромоделью тома первого. Это статья «1 декабря 1910 года», в ней ты пытаешься воссоздать всю культурную полноту этого календарного дня в Москве и Петербурге. По сути реализацией той же задачи применительно уже к нескольким десятилетиям является весь первый том — «Летейская библиотека. Биографические очерки», где ты берешь 29 литературных фигур, многие из которых остались авторами одной книги, а многие вообще лишь единожды всплыли на печатной поверхности — в альманахе или журнале. До тебя их знали считанные специалисты, а в такой биографической полноте не знал никто. Я тут же вспоминаю, что в русской литературе есть абсолютно идентичные с твоими героями по внешнему литературному сюжету фигуры. Это Даниил Иванович Хармс и Александр Иванович Введенский, которые по формальным признакам ничем не отличаются от большинства фигурантов твоего первого тома — точно так же они лишь дважды смогли напечатать по одному стихотворению в малотиражных ленинградских альманахах 1926 и 1927 годов и более никогда не увидели свои «взрослые» тексты в печати. Однако легендарный друскинский чемоданчик с их рукописями взорвал русскую литературу в конце 1960-х годов. Разумеется, это можно объяснить разными случайностями — тем, что Друскин нашел силы дойти по блокадному Ленинграду до полуразрушенного дома Хармса и спасти этот чемодан; можно той же теорией «правильного круга знакомств» — в 60-е он отдал эти бумаги в правильные руки, и культурная молодежь Ленинграда заинтересовалась этими списками, дала их другим правильным людям, которые передали следующим... И эти тексты срезонировали. Но можно ведь придерживаться и другой версии: что каким-то мистическим образом сам текст преодолевает силу забвения. Что чем сильнее текст, тем быстрее он способен побороть инерцию забывания, инерцию энтропии. Вещи меньшего масштаба, но тоже достаточно мощные пробились чуть позже, но все равно пробились. Последними текстуальными взрывами, изменившими наши представления о, как писал Тынянову Мандельштам, «строении и составе» русской литературы и, главное, повлиявшими на ее современный строй, были, мне кажется, стихи Андрея Николева и проза Сигизмунда Кржижановского. Все это относится к началу 1990-х. Мне кажется, что природа забвения, которое постигло твоих героев, по большей части связана все-таки с масштабом их дарований. На мой вкус, небольшим. Я знаю, что в предисловии ты объявляешь такой оценочный подход «сомнительным с нравственной» точки зрения — и прямая апелляция к этике, кажется, лишний раз подтверждает выстроенную мной генеалогию твоих штудий. Впрочем, у твоих героев были и гениальные находки — например, название поэтической книги Владимира Юнгера «Песни полей и комнат», дивно соединяющее новокрестьянство и акмеизм. Но, боюсь, название проекта интереснее, чем сам проект.

Соболев: Вообще в какую-то минуту в акмеизме могла быть более интересная деревенская струя. Верхоустинский, выход которого тоже планировался под этой же маркой. Так что… просто победило то крыло. И Городецкий, в общем, мог больше принести с собой псевдодеревенской свежести.

Морев: «Песни полей и комнат» — это до сих пор прямо остается очень актуальным!

Соболев: Хорошее название, да.

Морев: Но, что называется, «объективно говоря», большинство из реанимированных тобою фигур на наше представление о литературе как о сумме текстов не влияют. Да, меняется объем наших знаний о литературной повседневности начала прошлого века. Но представления об иерархии и генеалогии — те представления, которыми руководствовались и на которые посягали в своей работе формалисты и, в частности, «открывавший» Кюхельбекера Тынянов, — они не меняются.

Соболев: В принципе, конечно, да. Поскольку при жизни из-за их безвестности тексты их учитывались слабо, не резонировали с мейнстримом литературным, понятно, что сейчас обнаружить их влияние, сколь угодно слабое, почти невозможно. По большей части это люди, прожившие жизнь в той или иной степени автономную и уж точно на обочине. Изменить это мы не можем — так сложилась судьба, что в силу цепочки состоявшихся случайностей (или, наоборот, не доставшейся им счастливой оказии) они ни разу не оказались в центре происходивших событий. Но благодаря их существованию и сохранившимся текстам мы можем в известной степени скорректировать свои представления о том, как устроена литература. Ну, условно говоря, один из моих героев по имени Николай Гейнрихсен ни разу в жизни не видел ни одного живого писателя, он жил у себя в Алма-Ате, но он сочинял совершенно футуристические тексты. Почему? Потому что время такое, логика истории и логика литературы такая, что человек определенного склада и темперамента должен в определенный момент сделаться футуристом. И это, конечно, очень любопытно, поскольку футуризм, выходит, не вполне придуман в имении Бурлюков, в разговорах трех братьев, а получается, что литература доходит до такого предела и до такого порога, что в нескольких точках империи должны появиться люди с одинаковыми симптомами. Это ужасно любопытно! Если бы он имел достаточно сил, денег и везения, чтобы познакомиться с кругом Крученых, то он был бы одним из них. Существует такая более-менее очевидная закономерность: если говорить о писателях, чье дарование не ослепительно, то мы гораздо лучше знаем тех из них, кто биографически связан с гениями. Грубо говоря, есть люди, испускающие свет, свет изученности, свет знания. Так, например, мы хорошо знаем друзей Блока. Откуда бы мы знали Зоргенфрея, если бы он не был его приятелем? Скорее всего, ниоткуда. Да даже и Пяста, который по таланту куда могучее Зоргенфрея. Все они для нас — прежде всего люди блоковского круга. Можно ли сказать, что Зоргенфрей дарованием гораздо более значителен, чем Варвара Вольтман? Я бы не взялся это утверждать. Варвара Вольтман — очень хороший, ни на кого не похожий поэт. Но Зоргенфрей стоял рядом с крупным автором, и тот поневоле как помогал ему при жизни (не в смысле банальной протекции, хотя и это тоже, а просто фактом своего дружества), так помогает и после смерти. То есть это получается очень усложненная структура. И по сути все держится на пяти, семи, восьми именах в каждую эпоху. Почему мы знаем Эллиса? Потому что Эллис — друг Белого. Без этого он был бы для нас… ну, в общем, имя ты легко подставишь. И все это делает и задачу историка, и представление наше о литературном мире сложнее. И понятно, что среди моих героев нет таланта, размером сопоставимого с Блоком, об этом мы уже говорили, но сопоставимые с Зоргенфреем есть. Это все не к тому, что надо заушать Зоргенфрея, упаси господь, я очень его люблю, а одно из его стихотворений мы все знаем наизусть («Что сегодня, гражданин, на обед», но к тому, что есть еще авторы, нуждающиеся в посмертной справедливости, раз уж она недодана им была при жизни.

Если очень огрубить механизм создания литературной репутации у современников, то можно признать, что главное в человеке — это правильный круг знакомств.

Морев: В известном сборнике «Как мы пишем» Тынянову принадлежит знаменитая фраза: «Там, где кончается документ, там я начинаю». Говоря о твоем методе, можно сказать, что, как писатель, ты работаешь до того момента, как документ начался. Далее ты уступаешь ему место. Но все равно этот начальный элемент беллетризации отличает тебя от коллег по цеху. Насколько осознанным было решение впустить в академический нарратив какие-то элементы авторской фантазии?

Соболев: Я внимательно за этим слежу: соблазну писать «в голове сами собой рождались строки» очень легко поддаться. Поэтому, если мой очерк начинается с того, что «день был дождливый», это значит, что я посмотрел газету за этот день и в этот день действительно шел дождь. Или, скажем, в одном сюжете мне нужно было вычислить, во сколько компания могла приехать после премьеры в такое-то место, — и я специально разыскивал сведения о продолжительности спектакля (не упуская возможности, что им что-то разонравилось и они удрали в антракте). То есть, реконструируя историю, мы вполне имеем право на допущения и гипотезы: главное — недвусмысленно указывать на это. Этого я придерживаюсь строго — и из соображений дисциплины, да и просто чтобы не поддаваться соблазну легкости. С другой стороны, в нашем цеху тоже все по-разному пишут. Есть авторы вроде Котрелева или Тименчика, тексты которых, если смотреть на них как на прозу, представляются образцами почти безупречными; есть и иные примеры. Кроме того, интереснее, конечно, писать так, чтобы это было любопытно читать не только филологу. Перед глазами у меня пример Эйдельмана, который в предисловии к одной книжке пишет: «В работе использованы материалы 24 архивов из четырех республик» — он ради чего-то летал, например, в Ташкент. «Но я убираю отсюда ссылки, — пишет он далее, — чтобы не затруднять читателя». У меня была мысль истребить ссылки, собственно, когда я выкладываю первый вариант истории в сеть, то там, как правило, ссылок нет, и это сильно дисциплинирует, это не дает мысли сделаться особенно кучерявой и ветвистой. Но потом, по здравом размышлении, я все-таки в бумажном варианте ссылки вернул — и из соображений научной честности, ну и, конечно, потому что наша, прости господи, научная школа очень ценит поэтику библиографической сноски, да и купированных в муках лирических отступлений сделалось жалко. Но задача моя осталась прежней: чтобы человеку, который интересуется литературой как таковой, бескорыстно, который не связан с ней профессионально, было любопытно это прочесть. В угоду этому я стараюсь выстроить сюжет с элементами некоторой живости, но, в принципе, особенных усилий это не требует: чужая жизнь всегда занимательна, а жизнь поэта — стократ, так что важно только передать это, не попортив занудством.

Морев: Я давно не занимаюсь историей литературы и могу наблюдать и оценивать филологическую продукцию, так сказать, со стороны. В моем отношении к филологическим текстам определяющим всегда было наличие или отсутствие в них того, что я назвал бы эстетическим измерением. Упомянутый тобой Роман Давыдович Тименчик в этом смысле — отличный пример. Его книга про Ахматову в 60-е годы помимо выдающейся научной ценности имеет все черты тщательно продуманного и выстроенного текстуального проекта, в полном согласии с замыслом автора имеющего не только научную, но и художественную компоненту.

Соболев: Да, абсолютно выдающаяся книга!

Морев: Потому она и получила, кстати, должное в виде Премии Андрея Белого, вписавшей ее в актуальный художественный контекст. Таких авторов, к сожалению, не так много. Ты упомянул Н.В. Котрелева. Причастным к этой же линии научного письма я всегда считал Г.А. Левинтона...

Соболев: Не поспоришь.

Морев: Твои тексты, разумеется, также принадлежат к этой линии. В двухтомнике не просто собраны работы, скажем, за 1991—2013 годы. Первый том — собственно «Летейская библиотека» — это биографии двадцати девяти не случайно подобранных персонажей. Во втором томе ты уже открыто сигнализируешь читателю о наличии в тексте своего рода метауровня: автоироничные заголовки двух частей — «Страннолюбский перебарщивает» и «Сконапель истоар» — отсылают, с одной стороны, к фигуре биографа в «Даре» Набокова, а с другой — к крылатому гоголевскому выражению из «Мертвых душ»... По твоей реакции я вижу, что для тебя все это совершенно очевидно, и, само собой, я открываю Америку, объясняя искушенному автору, «как он пишет».

Соболев: Ну да… Так же как, очевидно, врач не может остаться безучастным, когда сам лежит на операционном столе: он обязан примерно понимать, что происходит, — так же и человек с филологической выучкой, складывая слова, не может не поглядывать на себя со стороны. Я не чирикаю, как птичка, а вполне могу управлять тем, что сочиняю. Ты совершенно прав: что касается Страннолюбского, то, действительно, четвертая глава «Дара» кажется мне и сама по себе почти образцовым вариантом жизнеописания, а представленный внутри нее (матрешка получается уже почти угрожающих размеров) взгляд исследователя Страннолюбского демонстрирует именно тот ракурс, который мне особенно близок. Грубо говоря, это поиск логики, замысла или вообще, в широком смысле, неслучайности в отдельных деталях, словах и тонкостях. По этому поводу есть исполненный мудрости анекдот (в современном смысле) про человека, который, представ перед Всевышним, спрашивает, в чем был смысл его жизни. Тот предлагает припомнить многолетней давности эпизод, когда героя, оказавшегося в курортной здравнице за чужим столом, незнакомая сотрапезница попросила передать солонку. «Вот это он и был». Такую солонку мы с коллегой Страннолюбским и пытаемся обнаружить у наших персонажей.

И по сути все держится на пяти, семи, восьми именах в каждую эпоху. Почему мы знаем Эллиса? Потому что Эллис — друг Белого.

Что касается гоголевской цитаты, это славное место, симпатичный эпизод: так дама просто приятная произносит французское «то, что называется история». Я так озаглавил раздел публикаций: в нем роль моя минимальна (собственно, списать в архиве и прокомментировать) — автор аккуратно отходит на второй план, оставив только химически очищенный документ: первооснову для любых реконструкций. Конечно, сам по себе документ редко бывает показателен: нужно смотреть, из чего, как текст складывается, как он взаиморезонирует с реальностью, как реальность преломляется в тексте — все это интересно наблюдать именно на примере каких-то комментируемых документов, где в примечаниях показываются эти связи. Вот то-то произошло, так видит один человек, так другой, так третий… В этом отношении очень любопытно было описывать шумный скандал с Бальмонтом, потому что про него все писали — и в газетах, и в письмах, и в мемуарах, и видно, как радикально различаются эти описания: сегодня одна версия, завтра другая, кто-то пересказывает чужие слова, кто-то был там и не разглядел — у нас накапливается набор описаний, с которым мы уже можем работать, принимая многократно повторяющиеся детали за константу и сопоставляя расходящиеся. То есть в отношении истории мы, по сути, слепцы: не видя того, что было, мы пытаемся ощупать контуры этого, пользуясь немногими имеющимися у нас органами транстемпоральных чувств. И чем больше мы знаем этих свидетельств, тем рельефнее оказывается это событие. И это ужасно любопытно, как оно проступает из разноречивых показаний. (Есть в этом, конечно, нечто шерлокхолмсовское.) Все мы, родившиеся в советском плену, пробовали фотографировать, а потом печатать фотографии при красном свете: и как на белом квадратике, полощущемся в кювете, проступали сперва контуры, а после детали — так же историк, сопоставляя разные свидетельства об одном и том же, может мысленно увидеть то, что было на самом деле.

Морев: «Страннолюбский перебарщивает» — это, конечно, провоцирует на поиск конкретного текста, который дает тебе основания обратить набоковскую иронию на себя. Мне кажется, что это — реконструкция биографии лошади из стихотворения Пяста. Помнишь, как, в передаче М.Л. Гаспарова, в середине 70-х кто-то сказал о Ю.И. Левине, заявившем тему «Текст в тексте у Борхеса»: «Идет впереди моды». И правда, тут ты в каком-то смысле радикализируешь уже собственный метод.

Соболев: Это была задача очень любопытная методологически. Ведь есть целые миры, достаточно замкнутые, о которых мы знаем очень мало. Как устроен продуктовый магазин образца 1910 года? Надо подумать, чтобы ответить на этот вопрос. Как устроена больница в начале века? Как устроено то, се? Откуда в доме берутся продукты и где они хранятся, пока нет холодильника (он еще не изобретен)? Что делать в жару (нет ни кондиционера, ни вентилятора)? Здесь много таких вещей, которые совершенно очевидны для современника и совершенно непонятны нам. Меж тем жизнь писателя, конечно, на 90 процентов состоит из них, а не из того, что он грызет кончик пера. Когда — кстати, о пере — перестали писать гусиными перьями и начали металлическими? Вопрос небанальный, но решаемый. Так вот, поскольку скачки многократно были так или иначе обыграны в подведомственное нам время, то, столкнувшись со стихотворением Пяста… мы все его более-менее помним, конечно, это едва ли не самый знаменитый его текст, но, когда в третий раз его прочитаешь, оно оказывается совершенно герметичным — это перечисление имен с непонятными характеристиками и неясным контекстом: «Непобедимая Мангуст, / Дочь русской крови Эльсинора, / О, внучка Кракуса! — и спора / С тобой не выдержит Галуст» и т.д. Так вот, есть список имен, вот есть стихотворение, вот есть у него шумная репутация, про него много кто писал, и вдруг смотришь и понимаешь, что это интересно было бы прокомментировать. И оказалось, что это, как я и предполагал, не просто замкнутый мир, но мир, хорошо описанный. Литература по коневодству чудовищного размера, то есть там ежегодно издавалось пять-семь толстенных справочников. Скачки в начале ХХ века играли огромную роль, несопоставимую с сегодняшней: в любой ежедневной газете на последней полосе, где у нас футбол и хоккей, — отчет о бегах. То есть это примерно то же, что сейчас для нас новости спорта. И заглянуть туда было крайне занятно.

Морев: Со времен лотмановского комментария к «Онегину» все поняли, что есть вполне бытовые вещи, знание которых определяет наше понимание текста. Другое дело, что не все из них относятся к седой старине. Вспоминаю случай из собственной читательской практики. Перечитывая недавно известный рассказ Татьяны Толстой, описывающий ленинградскую реальность середины 1980-х, я вдруг осознал, что я-то текст понимаю, но вот уже следующее поколение читателей — вряд ли. Дело происходит в кафе: «Петерс выбрал шершавую картонку из пластмассового стакана, вытер рот. Жизнь прошумела, обогнула его и унеслась, как огибает стремительный поток тяжелую, лежачую груду камней». Кафе совершенно не дадаистское, никакого акционизма, как это может показаться, в жесте вытирания рта картоном нет. Просто в Ленинграде не было салфеток, это был советский «дефицит», и в кафе в специальные стаканчики, предназначенные для салфеток, клали порезанную на квадратики дешевую картонную бумагу коричневого цвета типа крафт.

Соболев: Да, и таких бытовых деталей, нуждающихся в пояснениях уже буквально через двадцать лет, довольно много. Собственно, зависимость литературы от так называемой реальности (как говаривали наши герои) бывает не только такая, описательная, но и прямо тактильная. У меня была давняя мечта — сравнить письма одного автора, написанные карандашом и написанные пером: я имею рабочую гипотезу, что карандашом фразы получаются длиннее — его не надо окунать. Можно как-нибудь на досуге это сделать.

Морев: Влияние перьевой ручки на синтаксис и стилистику текста.

Соболев: Ну да. Тебе же случалось, наверное, писать, опуская перо в чернильницу. Нет, очень много реалий есть, требующих комментария, и иногда очень непростого. Я разбирал записи домашних расходов, которые вела Марья Михайловна Замятнина, домоправительница Вячеслава Иванова, и получается ужасно интересная структура расходов, их периодичность. Тогда-то приходит зеленщик, то есть в лавку они не ходят, им приносят еду оттуда, тогда-то молочница — ну, про молочниц мы все знаем, они — баловни в литературе, «с кувшином охтинка спешит» и все такое, тогда-то привозят дрова… А когда ты нанимаешь квартиру, ты заранее должен понимать, заранее обсуждаешь, цена эта с дровами или без, это существенно различается.

Морев: Кстати, насчет Вячеслава Иванова и его дома. Все знают биографический миф Иванова — «Башня», многолюдные собрания по средам, петербургский симпосион... Полезно, мне кажется, взглянуть на этот сюжет, так сказать, остраненно. Например, описывая его бытовую сторону в современных нам терминах. Образ Иванова тут же станет гораздо более объемным. Ведь что такое знаменитая ивановская «Башня»? Говоря риэлторским языком, «Башня» — это пентхаус в элитной новостройке, расположенной напротив Государственной думы. Дом, где живет крупная буржуазия и чиновничество. Думаю, что фигура актуального поэта в таком жилищном контексте тогда была так же редка, как и сейчас. Ты человек, изучавший практическую сторону жизни Иванова. Расскажи, каковы были его доходы, на что он, грубо говоря, жил?

Соболев: Доходы его складывались из нескольких источников, все они довольно любопытны, надо сказать. Во-первых, некоторую ренту он получал от брата жены. То есть от Зиновьева.

Морев: Надо сказать, что жена Вячеслава Иванова была младшей сестрой, говоря опять же по-современному, мэра Петербурга.

Соболев: Да. Вот из этой семьи он регулярно получал некоторые перечисления — ну, семья получала, понятно, что не он сам, — которые не закончились после смерти Лидии Дмитриевны. Поскольку ее дети остались при нем, то на воспитание детей он до 1917 или 1918 года получал довольно ощутимую сумму. Цифры точно не помню, но существенную. Кроме того, очевидно, у Лидии Дмитриевны была какая-то своя рента от участия в семейных капиталах, которую они с Ивановым, как ни странно это звучит, довольно умело инвестировали. В его архиве хранится огромнейшая переписка со швейцарской банкирской конторой, существующей и сейчас, где речь идет о совершенно не возвышенных материях: а теперь купите аргентинских сталелитейных — да, исполнено; а теперь продайте, пожалуйста, такие-то… То есть он очень толковый инвестор: акции туда, облигации сюда, причем не без рискованности, он мало что хранил в государственных бумагах, хотя и в них кое-что было отложено. Если специально задаться этим вопросом, можно написать заметку о его финансовых стратегиях. Это потребует больших разысканий, потому что в основном он инвестировал за границей…

Морев: Если брать богатейших писателей того времени — Горького, Леонида Андреева, даже Мережковских, — понятно, на что они живут. Это гонорары, литературный труд. В случае же с Вячеславом подозреваю, что его литературные труды не приносили существенных денег.

Соболев: Он не пренебрегал и литературными доходами. Особенно в эпоху, когда стали популярны лекции, он лекции регулярно читал, в большим количестве, был довольно зубаст насчет гонорара, то есть за сумму меньшую, чем 100 рублей плюс оплата расходов, в другой город не ездил. И это составляло тоже неплохое финансовое подспорье. Гонорары (особенно газетные) также обеспечивали небольшой, но постоянный денежный ручеек, плюс торговля собственными и собственноручно изданными книгами. Он внимательно следил за остатками тиражей, скидками комиссионерам, входил во всякие тонкости… То есть он совершенно не витал в облаках, это был практичный и дотошный финансовый ум. Стереотипный его портрет как слегка рассеянного гражданина с кудрями и в очках имеет довольно мало общего с реальностью. Но, с другой стороны, надо сказать, что содержание хозяйства такого масштаба не очень дорого было по тем временам. Башня обходилась в сумму не запредельную. Я не помню точно цифру, но, например, там 200 рублей в месяц, 190 рублей в месяц с дровами. 240, может быть. Даже среди поэтов, нам известных, он не отличался особенной зажиточностью. Вообще среди символистов особо бедствующих-то не было. У того рента, у того жалованье… Только Сологуб — настоящий крестьянский поэт, но и тот со временем, хочется сказать, поднялся.

Морев: Но все было значительно скромнее. Вспомним Кузмина, который бесплатно жил в квартире того же Иванова.

Соболев: Кузмин из беднейших…

Морев: Блок снимал квартиры на окраинах города, жил или в Гренадерских казармах, на казенной квартире, или на Пряжке, что называется, в последнем доме в городе — буквально.

Соболев: Ну да, но все-таки тоже не вполне с хлеба на квас. Да, вот Брюсов проживал наследство за наследством, и у него была репутация московского богача. Ему поминали дедовский пробковый заводик, но на самом деле уже к середине 1900-х наследства были в основном проедены, и ему нужно было крепко следить за доходами, которые, впрочем, в этот момент начали появляться как раз благодаря литературе. Кроме того, всех сильно кормили газеты: тамошние гонорары были очень велики. Поэтому Мережковский, например, ужасно любил печатать в газете что-нибудь с продолжением. Издав один большой подвал про Тютчева и Некрасова, можно было месяц совершенно безбедно жить во Франции, горестно размышляя о судьбах родины.

Морев: Вообще, если говорить о том, что вывело бы филологию из маргинальной ниши к сравнительно широкому кругу заинтересованных читателей, — так это книга об экономической стороне русской литературы начала прошлого века, да даже и девятнадцатого, хотя в этом отношении кое-что было сделано в 1920—1930-е годы, а недавно вышла, например, интересная книга Михаила Макеева.

Соболев: Макеева книга отличная — и, конечно, подобная работа, посвященная началу ХХ века, могла бы быть очень любопытной. Не скрою, что мне было бы интересно и приятно ее написать, и в некоторых планах у меня это есть. Я хочу начать с локальной истории ивановского издательства «Оры», потому что по нему у меня есть вся документация, от счетов за типографию до деловой переписки с авторами. А дальше уже, может быть, кривая выведет на какие-то более глобальные соображения… А вообще многие символисты, к счастью, не выбрасывали ничего из бумаг. Поэтому у нас есть довольно подробные сведения о финансовом положении Иванова, Брюсова, Сологуба, в меньшей степени Блока. Есть несколько безупречно сохранившихся символистских архивов, судьба неожиданно их пощадила. Вот занятный пример: несколько лет мы с соавтором занимаемся историей венецианских поездок русских писателей (итогом чего должна стать антология «Венеция в стихах русских поэтов ХХ века»). Среди больших любителей Венеции числится Брюсов, в архиве которого нашлась папка с финансовыми документами всех его заграничных вояжей. Там были все счета из отелей и счета из ресторанов, среди которых — в качестве особенной награды за дотошность — нашелся счет из кафе, где гостеприимные венецианцы обсчитали его и его жену примерно на одну пятую лиры. Я это понял, машинально сочтя сумму вкушенных ими яств, а потом увидел, что это заметил и он сам, поскольку около итогового числа стояли три восклицательных карандашных знака. И вот выходит он, печальный, допустим, от Флориана (хотя это было другое кафе) и пишет: «Опять встречаю с дрожью прежней, / Венеция, твой пышный прах!»

Морев: Интересно узнать, сохранилось ли это кафе. И ежели да — передать информацию нашим друзьям из «Афиши», пусть добавят в свой замечательный путеводитель по Венеции пера Екатерины Дёготь: «Осторожно! В этом кафе в 1911 году обсчитали Валерия Брюсова!»

Соболев: Да-да. Конечно, там все сохранилось. Все отели, все кафе, почти всегда можно найти и сравнить. Ну, у русских было там несколько излюбленных мест, где они все останавливались. И совсем славно было бы посмотреть на явно тоже сохранившиеся там книги почетных посетителей. Недавно у меня было большое искушение, когда во Франции, в городе Agay, мы нашли отель, где останавливались Мережковские и Философов, в 1907 году он только-только был построен, и они, прельстившись суперсовременным оборудованием и лояльными ценами, приехали туда. Здание стоит ровно на том же месте, ничуть не изменившееся, пейзажи, которые Гиппиус описывала в письмах оттуда, все сохранились, и вот прямо подмывало меня зайти и спросить у консьержа про книгу записи постояльцев, и я сразу стал фантазировать, что на рецепции бы сказали: «О, да-да, они как раз забыли чемоданчик с рукописями…» И дальше понятно. Но я оставил этот сюжет невоплотившимся.

Морев: Как ты представляешь себе работу филолога будущего? Даже, скажем, филолога совсем недалекого будущего, описывающего нашу эпоху. Последним великим русским поэтом, у которого не было электронной почты, был Иосиф Бродский. Все нынешние литераторы давно забыли про бумагу. Как в отсутствие бумажных носителей будет работать архивист?

Соболев: Это будет ужасно интересно! Во-первых, тщательнейшему анализу будет подвергнут жесткий диск компьютера, потому что сначала он будет полностью скопирован, потом аккуратно будут смотреть… Ты же понимаешь, как удаляется файл: истребляется упоминание о нем, грубо говоря, из оглавления, сам-то файл остается, пока занятое им место не понадобилось для чего-то другого. Потом будут восстанавливаться вот эти секторы на жестком диске, которые не заполнены, но где было что-то, восстанавливаться куски убитых файлов. Это будет получаться такая матрица, как будто там лист бумаги, по которому выстрелили дробью. И это можно будет как-то пытаться реконструировать. Когда все сладкое будет вынуто из жесткого диска, можно будет перейти к почте — все исходящие, все входящие, все черновики. Смотрим, нет ли совершенно случайно другой какой-нибудь почты. Может быть, она есть, пытаемся вскрыть ее. Потом смотрим его логи, куда он ходил, за много-много лет смотрим истории его поиска в интернете, что он искал, на какие сайты ходил. Смотрим эти сайты, какой у него круг чтения. После этого переходим к его социальным сетям. Смотрим, что он писал у себя, какие реплики он открывал, кому он отвечал, кому не отвечал, с кем завязывалась переписка, как это связано с его эпистолярией. Богатейший урожай снимаем с его поведения в социальных сетях. После чего начинаем переходить к данным биллинга — его мобильный телефон, кому он звонил, кто ему звонил, где он ездил, в какие сети роуминговые он входил. Потом мы идем в банк с его кредитной карточкой, и тут начинается самое интересное. Мы смотрим за 30 лет все проводки по его банковскому счету: что он покупал, где, где он ел, где он пил, в какой магазин ходил, какие билеты и куда покупал и так далее. А записи с камер наблюдения в его подъезде? А данные его автомобиля? Это будет дико интересная работа! Гораздо более романтичная, чем сейчас.


Понравился материал? Помоги сайту!

Сегодня на сайте
Елизавета Осетинская: «Мы привыкли платить и сами получать маленькие деньги, и ничего хорошего в этом нет»Журналистика: ревизия
Елизавета Осетинская: «Мы привыкли платить и сами получать маленькие деньги, и ничего хорошего в этом нет» 

Разговор с основательницей The Bell о журналистике «без выпученных глаз», хронической бедности в профессии и о том, как спасти все независимые медиа разом

29 ноября 202320780
Екатерина Горбунова: «О том, как это тяжело и трагично, я подумаю потом»Журналистика: ревизия
Екатерина Горбунова: «О том, как это тяжело и трагично, я подумаю потом» 

Разговор с главным редактором независимого медиа «Адвокатская улица». Точнее, два разговора: первый — пока проект, объявленный «иноагентом», работал. И второй — после того, как он не выдержал давления и закрылся

19 октября 202325895