В разлукеРазговор c оставшимся
Мария Карпенко поговорила с человеком, который принципиально остается в России: о том, что это ему дает и каких жертв требует взамен
28 ноября 202461188
© Colta.ruС Норой Барнакл, горничной дублинского отеля Finn's (ау, Finnegans Wake!), Джеймс Джойс знакомится 16 июня 1904 года. Именно этот день, как известно, и будет выбран Джойсом как время действия «Улисса», а впоследствии станет всемирно отмечаться поклонниками романа как Блумсдэй (Bloomsday). В этот же год Джойс с Норой (Барнакл — «прилипала» (англ.)) переезжают в Триест, где проводят около10 лет. В 1931 году, 27 лет спустя, они женятся. После кончины Джойса (1941) Нора остается в Цюрихе до своей смерти (1951).
А тогда, в Триесте (о котором Джойс скажет, как Гоголь об Италии: там душа моя), они с Норой переезжают с квартиры на квартиру, он преподает английский в школе Берлица, живут бедно, спят на узкой койке валетом, он напевает Пуччини, дружит с местной богемой, переписывается с Эзрой Паундом, бродит по городу с Леопольдом Блумом (своим другом и учеником Этторе Шмицем, будущим писателем Итало Свево), пишет «Дублинцев», «Портрет художника в юности» (в начальной редакции — «Стивен герой»), задумывает и начинает «Улисса». Нора рожает первенца — Джорджио, затем — в палате для нищих — Лючию, которая в возрасте 27 лет на почве безответного чувства к Беккету (в те годы — секретарь Джойса) сходит с ума и проводит остаток жизни в психиатрической клинике, где и умирает в 1982-м (Джойс, горячо любивший ее, считал это расплатой за «Улисса»).
В 1909 году Джойс ненадолго отлучается в Дублин — открывать первый в Ирландии синематограф и в течение декабря обменивается с Норой двумя десятками писем. Эти скандально известные (вплоть до недавней продажи их на аукционе за полмиллиона долларов), в желтом обиходе называемые «порнографическими», письма имеют примерно такое же отношение к порнографии, как в свое время обвиненный в ней «Улисс». Ну, может, я слегка преувеличил. Но по сути так.
Вот диспозиция. Джойсу в том году — 27, Норе — 25. Находясь в вынужденной разлуке и не желая, вопреки обстоятельствам, терять тактильную связь, они договариваются поддерживать физическую близость — в открытую, ни в чем не сдерживая себя — в письмах, в словах, делегируя воображению предельную степень свободы. И в этом смысле в тексте уже не совсем Нора и Джойс, а их провокативные воображаемые проекции, испытывающие своих адресатов на прочность, на пределы наготы. Где пределы стыда между двумя любящими? Что такое «границы приличий» для страсти? Ханжеские вопросы. В этом качестве они перед ними и не стоят. При том что на дворе — 1909 год, пуританская Ирландия («Опасайтесь тех, кто работает под невинность или под глубокую скорбь», «Улисс»).
Ведет в этих письмах Джойс, хотя всячески пытается передоверить инициативу Норе. Что, похоже, излишне: раскрепощенности ей у него не занимать (ответы ее не сохранились, но отчасти можно судить по реакции Джойса). Письма эти исполнены страсти, распутства, с крупными планами, во всех подробностях и «перверсиях», запахов, травестии, игры, иронии, обсценной лексики, нежности, ревности, но — прежде всего — нестерпимой любви. Оба сладостно, до одури, изводят друг друга этими вербальными любовниками, соглядатайствуя, проживая их близость вплоть до оргазма — не виртуального.
2 января Джойс возвращается в Триест, перед тем признаваясь Норе в письме: нет большего счастья, чем дни и ночи просто сидеть с тобой на нашей бедненькой кухне, курить, читать, смотреть, как ты стряпаешь, чувствовать, что рядом очаг, дети, и говорить, говорить, говорить с тобой… бог небесный!
Что же может подвигнуть на перевод этих писем, несмотря на вроде бы явное табу частной переписки, причем крайне особой? Поводом стал случай, благодаря которому я со своей спутницей оказался на несколько дней в Триесте. Бродили по местам Джойса, читали, пили, ели, любились под дождем и вглядывались в это растущее чувство странных созвучий, будто не двое нас, а четверо и даже несколько больше. Потом появился текст «Сны Триеста» — об этом. Как некое приближение к переводам, вход. И колебания у входа. И вызов, на время заслонивший этические колебания. Как заметил Пушкин на полях рукописи Вяземского: «Поэзия выше нравственности» — хотя и добавил: «Во всяком случае, совсем другое дело».
Да, близость по природе своей сторонится слов. Иначе — куклы на простынях, а бог в окно вышел. Исключения редки. В русской литературе в особенности. Письма Джойса (даже спустя столетие с сексуальными и прочими революциями) вызывают оторопь у более-менее целомудренных и неуютные чувства у закаленных. Точнее, могли бы вызывать. Если вынести за скобку автора «Улисса», возможно, остался бы просто Джим — чувственный самец, могучий и слабый, страстно и «грязно» берущий свою возлюбленную. Только не Джим там, а Джеймс Джойс, писатель, дошедший «до конца английского» (если не языка вообще), автор Вавилонской башни письма (кстати, в числе 20 языков, Джойс знал и русский). Точнее, и Джим, и Джеймс.
И второй момент, о котором я уже говорил: письма эти, на мой взгляд, несводимы лишь к биографической плоскости, а находятся как бы между двумя реальностями — жизнью и вымыслом (текстом), в поле взаимных превращений. В этом смысле, на том же поле, хотя и с разной степенью «люфта», находятся и Молли как образ Норы, и Джойс как Стивен-Джакомо-Блум (дети Джойса его так и называли: Стивен). Что и подсказывало путь, по которому стоит идти в этих переводах, смещая территорию письма от буквальной в сторону художественной, со слегка усиленной образностью и допуском той чуть ироничной травестии и карнавализации, которая более чем в духе самого Джойса.
И, наконец, еще один вызов — язык: перевод на русский едва ли переводимого (и в отношении содержания, и в смысле изобилия обсценной лексики, которая, будучи переведенной буквально, ничего плодотворного в художественном плане не сулила).
Я выбрал зыбкую траекторию — провести текст между тремя «гравитационными полями»: письмами, прозой Джойса и собственным восприятием. Стараясь удерживаться на линии серединного напряжения между ними.
Перевод — это динамика двойничества и промежутка, чистая провокация для нового произведения, когда текст дает вилку, выбрасывая последующие формы, — говорит в своей статье «Топология переводчества» Алексей Парщиков, считая буквальный подход в этом деле протокольным кошмаром. И далее — о случаях непереводимости, подобной нашей: такая «невозможность» и является целью медитаций. И называет их carbon translation, поясняя: carbon — термин химический, углерод, представляющий межъязыковую тьму, о которой мало что может сказать филолог, но в этом естественном, по ассоциации, мандельштамовском грифеле активен образный поток, не остановленный словом, не продолженный речью, голое струение воображения, чистый ответ переводчика-читателя на провокацию автора.
Формально — для записи этой динамики двойничества и промежутка — я выбрал переложение в нерегулярный стих, слегка осветлив тональность.
Что же до объяснений в отношении этики — да, вопрос остается. Не впервые творческий жест не делится без остатка на этическую подоплеку.
«Чувство прекрасного совлекает нас с путей праведных» — Джойс.
«Он ведь очень любил львов. Ему будет приятно слышать их рычание» — Нора (о могиле Джойса).
Там же, в Цюрихе, вблизи зоосада, была упокоена и она. Как цветок, вьющийся по ограде.
Перевод выполнен по изданию: «Selected Letters of James Joyce», Faber & Faber, London, 1975. 
          
2.12.1909. Дублин
Прости меня за вчерашнее.
          Я писал его, глядя в твое письмо,
          в слова: в оргию их — беспощадную —
          меж двумя.
          Родная,
          мой дикий цветок,
          вьющийся по ограде.
          Да, мой небесный, пьющий дожди, цветок!
          Но ладони вослед, свету ее — к тебе
          поднимается зверь вожделенья
          к каждой пяди твоей, страждет
          всех укромных твоих уголков, рыщет,
          принюхиваясь к стыду и тайне.
          Да, любовь моя молится
          на этот призрак нетленной красы
          в кротких глазах твоих и, молясь,
          валит тебя на живот
          и покрывает, как хряк, упиваясь
          этой сладостно едкой волной
          аромата, из недр твоих исходящей,
          наслаждается срамом твоим
          между задранных наспех одежд
          и каких-то едва ли не детских рейтуз,
          и съезжает с колес
          в твоих спутанных прядях волос
          на горящей щеке,
          и вбирает твой лепет, всем телом
          его повторяя.
          Или, лежа валетом, один на другом,
          пить друг друга в защеме меж ног,
          и высасывать красно пахучее лоно твое,
          и давать себя в губы и пальцы твои —
          там и там, отнимая, даря, проникая…
          Я на голос тебя научил обмирать,
          на мой голос, поющий душе твоей пыл,
          только пыл и печаль, это таинство жизни,
          для которой не стыд и не грязь даже то,
          чему губы учил твои, руки, язык, даже то,
          что — ты помнишь, как лег под тобой
          и смотрел, а ты делала это, а после
          даже взглядом со мной не решалась… Моя!
          Ты — моя, ты — любовь, эти строки мои —
          лишь затменье, горячая сперма. И тишь,
          и светает в глазах и в округе, в себя приходящей,
          светает в словах и в любви — настоящей и пряной,
          к тебе. Моя плоть ненасытна еще и, ослепши
          от последнего резкого «да!», еще вздрогнет,
          качнувшись, уже на свету, в пустоте. В пустоте?
          Это в сердце открытая течь затопляет уже
          тихой нежностью все, что есть ты, что есть я,
          моя Нора, моя ясноглазая школьница,
          шкодница, шлюшка, дичок мой, любимая, будь же
          моей — навсегда, сколько хочешь, моей
          дождевой, голубой, по небесной ограде
          бегущей, цветущей моей повиликой!
          
3.12.1909. Дублин
Ты обращаешь меня в зверье. Ты, ты, ты,
          бесстыже влекущая за собой. Это твоя рука
          первой (где это было? — в Рингсенде, да? —
          выкатилось колечко) трогала — там — меня.
          Это твоя проникла, чуть отстранив рубаху,
          длинными, легкими, нежными нестерпимо,
          да, как цветок по изгороди, как повилика,
          и взяла его медленно, изнуряя и возводя,
          глядя в глаза мне, кроткая и святая,
          когда я сквозь пальцы твои истекал,
          пока я не вышел весь. Это твои губы
          первыми — как надкусили яблочко —
          слово произнесли — то, что вначале…
          Где это было? Пула ли, Пола ль? Полый
          север, постель, славяне, перекати-любляны.
          Где это? — помнишь, ты подо мной лежала,
          как до весны, под снегом, в тихом тепле,
          и вдруг — ты надо мной, на мне, и пелена
          тонкой твоей сорочки, сорванной, падает,
          падает. Ну же, давай… давай! — шепчешь,
          вскидываясь и оседая, будто рожок мой мал,
          мал для тебя, разбуженной и бесстыжей:
          ну же, fuck up, love! Fuck up, love! Любимый...
          И скачешь, скачешь, Любляна, Пула...
          Позволь мне, Нора, спросить... меня так мучит,
          ведь, как ладонь, разжался в тебе, открылся,
          ответь мне честно — за правду правда —
          тот твой Причинный, прости, Могильщик,
          тот центик, Винсент Косгрейв, он только трогал
          тебя… снаружи? А если нет, как далеко он
          зашел? Рука — под юбки? А пальцы (двое?)
          прокрались в норку? Нора! Он трогал носик,
          нашел его он? И сзади тоже тебя касался?
          Он кончил, Нора? Ты помогала? Рукой, губами?
          Тебя просил он? Куда, скажи мне, он изливался?
          На грудь, в лицо ли? С бедра (как долго?) салфеткой
          ты вытирала? А запах, Нора? А чувство? Ладно.
          Еще вопрос (да, изнуряй, еще есть силы). Знаю,
          что был я первым, что ты — моя, мое созданье.
          Но знала ль ты допрежь ту дрожь — хоть дрожь —
          до дней творенья? Да? Но с кем? Тот паренек,
          тот Миша Бодкин, который люб тебе был, нет?
          Скажи мне, Нора, честь за честь, за темень —
          темень, — он? И пальцы твои тихие, как мыши,
          в лазейку, чуть сквозящую в штанах, пробрались,
          нет? И не скользили вниз, и там, в мошонке
          его мохнатой, не замирали, не шептались, да?
          Твои мышонки, Нора… Темень, страсть такая,
          что даже если б ты (о нет! — скажи, скажи!)
          губами — этими — своими, от которых не оторвать меня,
          сказала бы, что вся деревня рыжих в графстве Гэлвей
          тебя вертела… Я сдох бы по тебе. И выжил —
          я так тебя хочу!
          
5.12.1909. Дублин
Позволь, дорогая, тебя попросить,
          чтобы ты обрядилась в те панталоны
          с бантами и оборками. Нет, не школьные
          с их убогой тесемкой, а те, чтобы я утопал
          в них мутящимся взглядом, как тело твое
          по ту сторону их утопает. В кружевах и оборках,
          с малиновым бантом и одурью легкой парфюма,
          с невозможным для взгляда сквоженьем меж ног,
          чтобы плоть твоя в этом тряпично пернатом базаре,
          оттеняя его, изводила меня, когда ты, распаляясь,
          там колдуешь незримой рукою, и я по губам
          твою руку читаю, все ближе к тебе, и срываю,
          срываясь, неземной опереточный ворох с тебя,
          и, задрав твои ноги, впиваюсь во тьму поцелуем,
          в эту бледную тьму полушарий, оголенных и сладких,
          и шалею от двух ароматов, не считая твоих панталон.
Не опешила ль ты, дорогая, от этих признаний?
          Может, думаешь, эта любовь моя — ангел с грязцой?
          Так и есть. В неком смысле, в иные моменты. Порой
          я тебя представляю самым пошлым извивом, настолько,
          что, пока не увижу, сказать не могу. Мой улисс начеку,
          он читает твои вожделенные влажные письма, в плену
          он читает твои панталоны, взволнован от каждого знака,
          от пятнышка, запаха, звука, встает и ложится от звука
          врасплох и утробного, срамного, едкого их аромата,
          от слова, слетевшего с губ твоих, шкодных, распутных.
          Я в такие минуты готов, как мне кажется, пасть —
          ниже некуда, но и некуда выше, чтобы ты измотала меня,
          иссосала все соки, чтоб я изъелозил тебя в той ложбине
          меж дивных молочных холмов и оттуда излился в лицо —
          на горячие щеки, глаза… И потом, под крестцом,
          раздвигая твое баснословье огузка и срастаясь с тобой,
          умереть. For tonight, just for tonight…
Я надеюсь, ты получила мою телеграмму
          и все поняла. До свиданья, моя дорогая.
          Боже праведный, как ты можешь любить
          это чудище, Нора? Прощай. С нетерпеньем
          жду ответа, родная. Твой Джим.
          
8.12.1909. Дублин
Щемь и услада моя, невозможная девочка,
          я совершил это — как ты сказала в письме:
          был в тебе дважды, как только прочел.
          Радостно ль мне, что отдаться по-скотски,
          ангельски скотски, ты любишь не меньше,
          чем по-людски? О, еще бы! Я помню ту ночь,
          это было темнее всего, что я мог тебе дать
          и что ты мне вернула вдвойне. Да, я помню
          ладони свои на твоих ягодицах высоких,
          помню звук этот — схлест их с моим животом
          и лицо в этом выверте — там, на подушке, твое,
          с жарким ртом, и пунцовой щекой, и безумьем
          в зрачке, а в моих глазах — мир ходуном.
          И когда я входил в тебя, помню, язык твой
          всякий раз прорывался сквозь губы, и чем
          я грубее и глубже входил, тем сильнее и громче
          ты их исторгала навстречу мне — дивные звуки,
          оттуда, из недр твоих, на утробном наречье,
          в тебе все трещало, вещало и жалобно пело,
          я носом вбирал этот рай, этот выспренний смрад,
          тобой наливаясь, как хвощ, как растение праной.
          Но сколько же было в тебе их, родная, дружков
          благовонных, грязнуль-ангелят, этих вонек
          небесных, которых в тебе изгонял я, как духов, —
          и ветреных дунек, и грузных матрон, и малюсек
          веселых, бегущих от бури в тебе, от потока
          спасаясь. Как все же прекрасно занятье любовью
          с такой симфонической женщиной, Нора,
          чтоб каждое прикосновение так откликалось!
          Мне кажется, я и на нюх бы тебя распознал
          в духмяной кадрили из тысяч несдержанных женщин.
          Не влажен твой звук, как у жирных напудренных жен,
          он сух, и внезапен, и смел, и не более грязен, чем тот,
          что испустит в свое удовольствие славно и дерзко
          простая девчонка в ночном общежитье. Надеюсь,
          моя дорогая, когда-нибудь ты это сделаешь прямо
          в лицо мне — и этой волной благодати накроешь!
          О пукалка милая, школьница, шкода, мерзавка моя,
          ты пишешь, когда я вернусь, ты всего меня выпьешь,
          и я представляю себе эту ночь: я во сне, я одет,
          крадешься губами и пальцами, медленный тихий огонь
          в глазах твоих сонных, одну за другой расстегнула,
          прильнула, взяла и взрастила, и там он, в пещере,
          как дервиш, танцует, пока не забьется в экстазе,
          прольется и ляжет. И вытрешь его, и ладонью
          усталые мутные губы. Когда-нибудь лунною ночью
          я тоже тебя удивлю: осторожно сниму твои юбки,
          раздвину чуть влажные дверцы с влекущею щелью
          под темным кустом, и залягу под куст, и начну языком
          я тебя, дорогая, лениво, неспешно начну я,
          и будешь ты тихо вздыхать, и продолжу тебя языком,
          все быстрее, как пес, я лакать тебя буду, а ты,
          извиваясь, постанывать, будто во сне, и ронять
          эти страстные звуки, чей запах, как ангел,
          будет долго витать… Ну, спокойной же ночи,
          любовь моя, птичка Пук-пук и Трах-трах.
          И пиши мне побольше про это, еще и почище.
          Твой Джим.
          
9.12.1909. Дублин
Вот тебе денежка на штанишки нижайшие, моя пташка,
          только выбери поразвратней — моими глазами
          и потом не забудь их попшикать какой-нибудь дрянью
          небесной, походи в них, попачкай слегка, обесцветь
          островок, чтоб — как маленький бог или вдох — нечитаем
          он стал. Ты, похоже, горишь (да, подвязки купи и чулки)
          нетерпеньем узнать, что я думаю про твое письмецо,
          говоря, что моих оно будет похлеще? Чем же, друг мой?
          Ну да, в двух местах ты, пожалуй, меня превзошла:
          с языком (но не там, где меня изнуряешь) и словом —
          тем, написанным крупно над жирной волнистой чертой.
          О, как это волнующе — из твоих целомудренных уст
          это слышать, мерзавка! Напиши же мне длинное —
          как твои разведенные ноги, письмо, чтобы пятки его
          на крестце моем дрожью сходились. (Ты помнишь
          нашу сирую узкую койку, в которой мы спали валетом,
          глядя в ноги друг другу, распутье к распутью?)
          Ничего не пиши, кроме этих подчеркнутых слов —
          ничего нет прекрасней и чище на свете, чем эта
          первородно бесстыдная грязь: он, ты видишь, как суслик,
          радеет в молебне пред солнцем ее восходящим. Спроси
          у него: что есть грязь? Да святятся ее имена, он ответит.
          И, признаюсь тебе, я согласен с ним, Нора, и больше
          скажу: эти норки в тебе мне милее вдвойне оттого,
          что благую несут они весть орошения и удобренья!
          Боже, Нора, я б жизнь напролет в них глядел, изнывая
          от скоромных девчачьих твоих ягодиц, от незримых,
          но явных на запах и слух, юрких попиков звука, расстриг
          аромата. Пришли же мне полный их список с волнистой
          под каждым чертой. Я представлю себе, как прилежно
          ты вторишь губами словам на бумаге, как тело твое
          вослед за губами себя подбирает на память. Я вечность
          в тебе коротал бы лишь взглядом, когда бы мой Микки
          так пылко в тебя не стремился под хвост твой. Я счастлив,
          моя похотливая пташка, певунья моя!
Спи сладко, малютка, бай-бай, ненасытная сучка.
          Пойду-ка прилягу и я — чуть подергаюсь, кончусь.
          Пиши мне. Но крупно и мутно. Как солнце в дождя
          панталонах. Пиши и целуй — чем грязнее, тем слаще —
          веселые эти словечки. Но прежде чем слать их,
          просунь, дорогая, под платье, овей их горячим и душным,
          а хочешь — так сделай и больше. Потом отправляй,
          любовь моя, пташка с коричневой попкой. Их ждет —
          как весну соловей — не дождется
          твой Джим.
          
15.12.1909. Дублин
Нет письма! Моя девочка-солнце в обиде на грязь.
          Горе мне, пачкуну! Это всё за слова о твоих панталонах?
          Чушь какая! Они осиянны, чисты, незапятнанны, Нора,
          как сердце твое! Я бы, милая, пал на колени в их храме
          и благословенья молил, когда бы допущен был. Святы
          они. Ну — прости богохульство — запачканы чуть. Знаешь,
          самую малость. И где — в голове моей, Нора, лишь в ней!
          Ну прости мне ее, эту голову, так нестерпимо отрадно
          ей там мазать тебя и слова подбирать погрязней
          в этом поле пречистом! Ну хочешь, я стану твоим
          бледным мальчиком-с-пальчик, и ты — с накладными
          ногами и грудью восьмого размера — уложишь меня
          на колени свои и мочеными розгами всласть отхлестаешь?
          О Нора, какая мура, что я обмираю тебя доконать.
          Хватает с меня одного лишь звучанья запретного слова,
          одной только мысли, что эта красавица, скромница, руки
          заводит за спину и медленно платье приподнимает,
          нагнувшись, и этот мужлан, который так нравится ей,
          уже со своим — с позволенья сказать — телеграфным
          столбом проникает в нее. Ну ладно, со столбиком
          высоковольтным. Как свежи, как девственно чутки снега!
          Как местность дрожит в наготе и в размыве теряет
          свои очертанья, вперед забегая и возвращаясь, вперед
          и назад, туда и обратно, вперед и…
          Я кончил. В штаны, дорогая. Я крайне измотан. Мне надо
          идти на почтамт. Я их должен сегодня отправить —
          три важных письма. Но не в силах. Прощай, Нора mia!
          
16.12.1909. Дублин
Ну наконец ты мне пишешь, моя дорогая. Как мило! —
          бессвязней, чем тело твое после бурных затей.
          Ты славно, видать, над собой потрудилась, малышка, —
          настолько, что лыка не вяжут ни ноги, ни строки.
          А что до меня, то я так измочален собою, что даже
          боюсь на него и взглянуть — не уверен, что жив он,
          я так его вымотал, что, полагаю, ему уж не встать.
          И даже тебе, будь ты рядом, ухлопать пришлось бы
          на этого лазаря битый часок твоих ангельских ласок.
          Родная, когда я вернусь, пощади — не с порога
          вали меня в счастье, давай хоть до ночи отсрочим,
          поморим любовь — дай прийти мне в себя. И в тебя. Но
          прошу: осторожно, бери меня нежно — настолько
          я мягок и мал, что, помимо тебя, ни одна бы, пожалуй,
          не стала бы тратить усилий на этот гештальт безнадеги.
          Люби меня так, как во сне, как себя, как ты хочешь, —
          одетой люби в этой шляпке с вуалью и чуть покрасневшим
          лицом от мороза, в сапожках, забрызганных грязью, люби,
          на стуле меня оседлав в ездовых панталонах с хлыстом,
          и в той (я надеюсь, она сохранилась) прозрачной сорочке
          на голом полу, или голой на голом, с малиновым робким
          цветочком в укромной ложбинке округлых твоих ягодиц,
          люби меня вдоль, как мужчина, утюжа меж бедер, люби
          над собой, на столе, под столом, уходя под меня с головой,
          как под воду, люби меня сбоку с тем тыльным окошком
          в твоих панталонах бесстыдно открытым, люби в темноте
          на пыльных чердачных ступенях и в погребе дохлом.
          И знаешь, люби меня как, дорогая? Как нянька — солдата:
          заботливо, чутко и с толком, с целебной ладонью на сладкой
          разбуженной ране, и дивные жгучие сказки на ухо шепча
          про тайны девичьи, про ведьмины вишни внизу живота,
          склоняясь все ниже, губами проникнув под полог рубахи
          намокшей, играя с изнывшими, полными жизни, двумя
          слепыми шарами в волшебном мешочке, и перебирая
          рукою, как струны, округу, и все лепеча, лепеча, лепеча —
          всем телом: и голосом жарким, и праной пахучей и дальней,
          и дольнею этой несдержанной божьей росой… О милая,
          баста, закончим на этом! Готовься к приезду. Я вижу
          охристый линолеум, ночь занавешена красною шторой,
          два кресла — простых и удобных: вот кухня, ковчег наш.
          Я знаю, ты справишься с этим. Безвылазно буду сидеть,
          развалившись, читать и курить, наблюдая, как ты кашеваришь…
          О бог мой небесный, как счастлив я буду! Огонь в очаге,
          и чашечка кофе, и дети, и ты: говорить, говорить, говорить
          с тобой, странноглазая жизнь и любовь моя, Нора, мой дикий,
          напоенный влагой цветок, по незримой ограде бегущий.
          
Предисловие и перевод Сергея Соловьева
Поцелуй Санта-Клауса
              Запрещенный рождественский хит и другие праздничные песни в специальном тесте и плейлисте COLTA.RU
11 марта 2022
14:52COLTA.RU заблокирована в России
3 марта 2022
14:53Из фонда V-A-C уходит художественный директор Франческо Манакорда
12:33Уволился замдиректора Пушкинского музея
11:29Принято решение о ликвидации «Эха Москвы»
2 марта 2022
18:26«Фабрика» предоставит площадку оставшимся без работы художникам и кураторам
Все новости
В разлукеМария Карпенко поговорила с человеком, который принципиально остается в России: о том, что это ему дает и каких жертв требует взамен
28 ноября 202461188
В разлукеПроект «В разлуке» начинает серию портретов больших городов, которые стали хабами для новой эмиграции. Первый разговор — о русском Тбилиси с историком и продюсером Дмитрием Споровым
22 ноября 202458893
В разлукеТри дневника почти за три военных года. Все три автора несколько раз пересекали за это время границу РФ, погружаясь и снова выныривая в принципиально разных внутренних и внешних пространствах
14 октября 202461109
В разлукеМария Карпенко поговорила с экономическим журналистом Денисом Касянчуком, человеком, для которого возвращение в Россию из эмиграции больше не обсуждается
20 августа 202465756
В разлукеСоциолог Анна Лемиаль поговорила с поэтом Павлом Арсеньевым о поломках в коммуникации между «уехавшими» и «оставшимися», о кризисе речи и о том, зачем людям нужно слово «релокация»
9 августа 202465805
В разлукеБыть в России? Жить в эмиграции? Журналист Владимир Шведов нашел для себя третий путь
15 июля 202467865
В разлукеКак возник конфликт между «уехавшими» и «оставшимися», на какой основе он стоит и как работают «бурлящие ритуалы» соцсетей. Разговор Дмитрия Безуглова с социологом, приглашенным исследователем Манчестерского университета Алексеем Титковым
6 июля 202468760
В разлукеФилософ, не покидавшая Россию с начала войны, поделилась с редакцией своим дневником за эти годы. На условиях анонимности
18 июня 202474802
В разлукеПроект Кольты «В разлуке» проводит эксперимент и предлагает публично поговорить друг с другом «уехавшим» и «оставшимся». Первый диалог — кинокритика Антона Долина и сценариста, руководителя «Театра.doc» Александра Родионова
7 июня 202473561
В разлукеИван Давыдов пишет письмо другу в эмиграции, с которым ждет встречи, хотя на нее не надеется. Начало нового проекта Кольты «В разлуке»
21 мая 202459345
Colta Specials
Colta Specials