24 декабря 2020Литература
10811

Как же мы можем умирать одинаково?

Стихи о СПИДе в переводе Дмитрия Кузьмина

текст: Дмитрий Кузьмин
Detailed_picture© Дмитрий Беляков (фото) / Центр Вознесенского (обработка)

Я работал над всемирной антологией стихов о ВИЧ/СПИДе (в рамках проекта Центра Вознесенского «Одной крови», кураторы Илья Данишевский и Линор Горалик; книга выйдет в 2021 году) примерно полгода, собирая тексты и сразу переводя их (примерно десятую часть получающейся книги перевели коллеги — прежде всего, Дмитрий Гаричев, остальное я сделал сам). Это глубокое погружение в тему вернуло меня почти на 30 лет назад, в начало девяностых, когда я был волонтером одной из ранних российских антиспидовских организаций — и в качестве тренинга прошел у заезжего американского психолога сеанс... даже не знаю, как это правильно назвать: гипноза там не было, но какая-то суггестия была определенно. Суть была в том, что участникам тренинга предлагалось за полчаса прожить жизнь ВИЧ-инфицированного: от первого похода к врачу для того, чтобы сдать анализ, и до смерти от СПИДа. Я не был инфицирован, но за эти полчаса узнал нечто важное о себе. Думаю, что так будет работать и эта книга, когда выйдет: как проживание чужого трагического опыта, раскрывающее нам внутренний мир Другого — но и что-то существенное в нашем собственном мире.

В этой небольшой публикации собраны только тексты, относящиеся к 1980-м — 1990-м годам, то есть к эпохе, когда ВИЧ был приговором (сегодняшняя ВИЧ-инфекция, неприятное, но сравнительно рядовое хроническое заболевание, вызывает к жизни поэзию другого рода, в книге она тоже есть). Первые три поэта — Тори Дент, Тим Длугос, Мелвин Диксон — из приговоренных, протоколировавших свое умирание. Дальше идут те, кто протоколировал чужое: Мари Хау, написавшая о том, как умирал ее брат, Мэделин Гарнер — о своем сыне, Мэри Джейн Нилон — о своих пациентах (она много лет проработала в больнице), Джоан Ларкин, Майкл Ласселл и Марк Доути — еще о ком-то из близких. Два последних автора, Гэри Финке и Перри Брасс, пытаются выйти к обобщению, увидев отдельную судьбу, отдельную жертву как метафору жертвы. Все они представляют американскую поэзию, занимающую в книге добрых девять десятых места, — но не потому, видимо, что США были в большей степени затронуты эпидемией, а потому, что американская поэтическая традиция (наряду, впрочем, с другими англоязычными) в большей степени готова была моментально откликаться на текущие события. В других национальных традициях на СПИД реагировали меньше и иначе; я об этом уже говорил несколько подробнее.

Важно (хотя и кажется тривиальным), насколько различны голоса этих поэтов. От демонстративно элегантного сонета Ларкин (в книге будут и акростих, и газелла) и идеально построенного нарратива Доути до свободного течения ассоциаций у Дент, от выходящей в эпос хроники целого социального слоя у Длугоса до ярко выраженного мышления эпизодами у Нилон или Хау — на выходе мы получаем суммарный эффект ощупывания слона, которое, вопреки исходному пафосу притчи, дает гораздо более ощутительную и убедительную картину целого, чем гипотетический общий взгляд. Но инвариантом всех этих многоразличных подходов выступает принцип, впервые сформулированный там же, в США, полутора десятилетиями раньше, а в русскую культуру в полной мере входящий лишь сейчас, с подъемом феминистского движения, хотя в русской поэзии опробованный еще Сатуновским и Всеволодом Некрасовым: личное — это политическое. Что и как происходит с нашим телом — непосредственно связано с тем, как устроено общество, в котором мы живем. Любовь/секс и болезнь — две наиболее очевидные точки входа в это понятийное поле: право человека на свое тело — и на его защиту от естественных и социальных угроз. Инструментом борьбы против этого права всегда выступает обезличивание, редукция к анатомии и физиологии — и больного, страдающего человека, и человека, любящего и занимающегося любовью. Инструментом отстаивания этого права, наоборот, выступает персонализация: хорошо заметно, как Дент со стороны пациента и Нилон со стороны медика говорят нам именно об этом — о том, что болезнь поражает и убивает не набор тканей и органов, а кого-то единственного и неповторимого (в русскую поэзию, как и в русскую мыслительную традицию, эта проблематика в полной мере входит только сейчас — особенно трудами Виталия Лехциера). Именно отсюда такое огромное значение личной истории — в стихах о СПИДе и вообще в современной поэзии: эта личная история всегда больше, чем личная. Это не отменяет, как некоторым кажется, метафизического измерения — но требует поверять его другими измерениями: метафизика, показывает нам Доути, мертва и бессмысленна, когда априорна, когда не рождается из личностного опыта здесь и сейчас.

То есть соль не в том, что стихи о СПИДе позволяют нам больше узнать о СПИДе (хотя позволяют). Соль в том, что поэтическая реакция на крупное общественное потрясение — это всегда некоторая пересборка иерархии целей и задач письма. Американская поэзия стала поэзией после СПИДа так, как немецкая поэзия — поэзией после Освенцима. После чего — русская поэзия? Кажется, мы еще не знаем ответа.

Тори Дент

Покойся с миром, любовь моя

Теперь будем врозь, как в обзорных палатах интенсивной терапии
пациент Х и пациент Y, наши имена написаны фломастером в спешке на картонных табличках,
кое-как приклеены скотчем к раздвижным стеклянным дверям, «Мэри», «Дональд», «Тори»;
в знак того, что наше присутствие здесь не совсем уж временное, как снегопад.
Наше здоровье может восстановиться благодаря интенсивному медицинскому вмешательству или
вопреки всем принятым мерам, утраченное, как дети, заблудившиеся в ежевичнике невезения.
Боль другого я могу лишь вообразить миметически, по образцу своей,
кардиомонитор в соседней палате вместо пульса сигналит об остановке сердца,
вызывая суматоху интернов и медсестёр, к их беготне
я прислушиваюсь обессиленно и безразлично, словно страдая от дрожи земной
под копытами стада бизонов или лошадей, всего лишь клякса в иссохшей постъядерной дали.
Я прислушиваюсь примерно так, как раненый — к продолжающейся войне,
звучит по-другому, чем прежде, нарастающий шум теперь скорее мутит
рассудок, чем мотивирует на патриотический подвиг.
Как если бы грязь со щебёнкой кидали горстями в мою парадную дверь,
такая же беготня, я знаю, скоро начнётся и тут у меня.
Манжета тонометра охватила мне руку, накачиваемую диастолой
независимо, как замороженный орган, ожидающий трансплантации,
и я увидела одним круговым движением глаз моё тело рассечённым теперь
на несколько телеэкранов, словно одну из тех асимметричных структур,
изображающих устройство молекулы на уроках естествознания в начальной школе.
И пластиковые пакеты с жидкостью для внутривенных вливаний, развешены надо мной,
как мобили по мотивам Миро или игрушки-подвески для развлечения младенца,
опустошаясь, отмеряли мне время. Иногда я могла насчитать их пять, а то и семь
смутно покачивались надо мной в четыре утра.
Отдельно я помню самый первый, у кого-то в руке, когда скорая привезла меня в реанимацию,
и какой-то голос воскликнул: «Они уже синие!» — про мои ладони, каталка покатила быстрее,
ещё один голос (более низкий) почти орал во всей этой неразберихе, что не прощупывается пульс.
Несколько пар ножниц начали одновременно разрезать мне одежду, их лезвия,
как муравьи-легионеры, прокладывали себе дорогу наверх от манжет рубашки и штрипок на брюках,
шаблонные действия для персонала реанимации, но при всей их рутинности по-прежнему есть
ощущение экспромта в том, как поспешно режут — и сноровисто, и небрежно,
как учащённо дышат, как работают ещё быстрей, когда падает
мое давление, и выкрикивают цифры, словно в ночной туман посреди океана.
Мне кажется, дело не в недостатке профессионализма, это ставка на эмоциональную вовлечённость.
Одна санитарка, на мгновенье забывшись, не удержалась от замечания
(словно я уже post mortem у них), как великолепен мой лифчик;
«Кружево стрейч, модель балконет, Victoria's Secret», — я ответила вежливо про себя.
В свою очередь, когда они вставили кислородную трубку мне в нос, я тут же подумала
об Эли Макгроу в «Истории любви», как хорошо она выглядела на смертном одре.
А потом катетер, через который я постоянно мочилась в бутылку, как паралитик,
приоткрыл для меня мужской страх кастрации,
моё внимание полностью сосредоточилось на этой трубке, на её хрупкой оснастке,
я держала её осторожно всю ночь, словно что-то умирало
у меня между бёдер, или рождалось. Держала, хотя капельница в моём предплечье
переполнилась некой мольбой, игла глубоко застряла в одной из крупных вен,
так рыболовный крючок бросают в самую тёмную воду на глубине,
и моё тело трепали течения среди водных трав.
Полупрозрачные сплетения капельниц и кислородных трубок наслаивались на меня:
будто дублёр тела, но холоднее и злее; будто Леда, разбитая и пришпиленная своим лебедем;
будто уже не нужная груда отказавших органов, глядящая, как из неё восходит душа.
Столь полно и успешно перенастроенное в конструктивном и технологическом отношении,
моё настоящее тело больше не существовало, показатели жизненно важных функций,
выделенные поярче, анонсировали стремительно закручивающуюся воронку той внутренней
части меня, о которой люди скажут потом, что именно это они любили,
когда будут бродить по тесной библиотеке своей памяти
и в отделе редкостей на пару минут вспомнят об этой Тори.
Движение можно осмыслить только посредством теней, говорит нам Вирильо,
примирение с собой возможно только в исчезновении.
Я поворачиваюсь в профиль — анахронические солнечные часы, и люминесцентный свет
падает, ничем не прерванный и не опосредованный, на постмодернистский тенебризм
отсутствия на фоне отсутствия — моего учащенного дыхания на фоне больничной распашонки.
Моя любовь к тебе, любовь моя, и к моим друзьям отвязывается и выплывает,
отделяется и отпадает от меня, как внутривенные трубки и кабели датчиков —
молотящие осьминожьи щупальца, разлетевшиеся, освободясь от притяжения,
когда я пытаюсь, на манер Франкенштейна, дотянуться и выключить свои мониторы,
постоянный источник тревоги — модель человека, которую моё тело отказывается принимать,
а смерть между тем подходит всё ближе, благотворная сила.
Она почтительно стоит непосредственно у границ моей жизни и настраивается на меня,
точно так, как старшая медсестра настраивает границы показателей на мониторе
в соответствии с моими снижающимися показателями, чтобы я могла немного поспать.
Я чувствовала родство со смертью, некую общность, она была мне ближе,
чем я когда-либо представляла, это к ней я всегда возвращалась как к знаку себя — той самости,
которую мы выводим из загадочного, идеально упорядоченного романтического понятия первопричины.
Что я пытаюсь сказать: она не была мне чужой. Она не была мне чужой,
но не была и возвращением домой.
Не было ни бога, ни другой страны, ни выхода за пределы;
ни янтаря, ни аметиста, ни аватары.
Но было отстранение, последнее прости — и больше не узнавать
обувь тех, кого я любила, как у Ван Гога — пара башмаков, и оба одиноки,
голоса́ любимых, их тона́, интонации, словно кровоток,
циркулирующие по кругу, но действенные.
Был ещё безучастный, но мысленно ясный покой в том, что прямо в мои же глаза
я и уйду, хотя это «прямо в» и не в башляровском смысле,
подразумевающем определённое умаление: ничего подобного.
Тут, наоборот, распространение, но без амбиций первопроходца.
То, что мы понимали как самость, простёрло свои не сказать, чтоб крыла,
над босховским пейзажем грубых вторжений
и физической боли, и автомобильных сирен, и этого вечного зуда разочарования,
этой настоятельной наследственной линии повседневного — устрашающей лестницы,
которую разглядываешь ошеломлённо то вверх, то вниз, испытывая головокружение и тошноту,
собирая, как соломинки, рудиментарные остатки отваги, находчивости, изобретательности
и разыгрывая их на всю катушку, словно потешную атаку притворных оргазмов.
Эмерсон назвал бы это превосхождением.
Что я пытаюсь сказать: не было одиноко.

Тим Длугос

Весьма убедительно

Беседуя с моей подругой Эмили, чья манера
пить, а также сумасбродство личных переживаний,
совершенно как у меня, я нашёл весьма
убедительными её объяснения: то, как мы
пьём (коктейль по случаю заключения нового
контракта переходит в вечеринку до трёх
пополуночи и чудовищное похмелье), обнажает
проблему в том роде, о котором я раньше не думал.
Я-то тревожился, как справляется мой организм
с бухлом, уже четыре года, после второго приступа
гепатита, когда я перецеловал всех девушек
за рождественским ужином и был совсем
жёлтый рождественской ночью, но раньше не
приходилось тревожиться, могу ли я его вообще
пережить. Оно было, скорее, данностью, как декорация
моих приключений артистической квир-натуры,
настолько же привычная для этих нью-йоркских кругов,
как ладан для католиков или немецкая овчарка
для слепых. Мы воспроизводим снова и снова
ритуалы, и наши лица, как закопчённые иконы
в определённом свете, вроде бы ничего не выучили,
но всё понимают. Это меня утешает, но само по себе
не так уж приятно, примерно как напиваться
дешёвым креплёным в память о школьных годах. Один
мой друг пьёт в том же баре не первый десяток лет,
беседует с одними и теми же типами, но со временем
среди них всё меньше блондинов. Джо Лесюэр говорит,
он рад, что его молодость пришлась на пятидесятые,
с его-то наружностью Таба Хантера, ведь именно таких
мужчины тогда хотели; теперь хотят пуэрто-риканского
ангелочка с огромными глазами и пылкой преданностью,
вытекающей скорее из мачизма, чем из морального
выбора. Его доводы также весьма убедительны,
вот только множество славных блондинов, которых я знал,
вышли из игры, умерев молодыми, освободив поляну
для смугленьких. Кэмерон Бёрк, танцор и
официант в Magoo’s, погибший по дороге домой,
машина сбила его велосипед на Рассветном хайвэе.
Генри Пост умер от СПИДа, я думал, он будет
тусоваться до скончания веков, а он удивил меня
своей смертностью так же, как когда оказалось,
что он вовсе не внук Эмили Пост, только прикидывался,
в точности как его приятель Блэр Михан, про которого
он писал в Playgirl, тот целый год вламывался на самые
элитные вечеринки, прикидываясь сыном Кэй Михан,
и закончился маскарад лишь когда один метрдотель
сказал ему: «Ваша матушка здесь», — и за руку
препроводил к царственной вдове: Жено! се, сын Твой, —
в мрачном убеждении, что всё тут если не плохо,
то явно нехорошо. Теперь Генри, наверное,
столь же смущён на каком-нибудь небесном приёме.
Оставайся таким же бессовестным, как и был. И Патрик
Мэк, память запечатлела его в окружении поклонников
в «Наковальне» внизу, у пинбола, и корчащимся в танце
в салоне у Литы Хорник, «Стимуляторы» делали там
вечеринку, он тоже умер на прошлой неделе, не знаю
причины, как будто тут важна причина, а не результат.
Мой друг-блондин Чак Шоу поминает всуе Верх-
овного Костолома, и я начинаю воображать дорогу
к его замку, освещённую сияющими блондинистыми
головами на шестах — фонари для богов, вспыхивают
в сумерках, совсем как я в те годы, когда зажигал
больше тусовок, творил больше дичи, встречал
больше красавцев, нажил больше врагов, чем
когда-либо до и когда-либо после, честное слово.
Сейчас весна, и вот он, новый выводок птенчиков
со стрижками, как в моём детстве, и завышенной
самооценкой, как во времена моего приезда в Нью-Йорк,
они вписывают себя в историю весьма-прелестности,
убедительные для самих себя и своих фанатов.
Мы же вроде бы только что собирались привлечь
чей-нибудь взгляд, а уже мимо мелькает весь этот
первый бал с блондинами во главе, а следом остальные
из нас, торжественный марш к тёмному краю
бального зала, и там мы выходим на террасу,
и укрывшая всякий мусор форзиция распускается
при нашем приближении. Я пью за это
как за памятник нашим мечтам, хрупким и стойким,
словно влюблённый блондин. Моя одежда
пахнет прокуренным баром, но сладость
апрельского воздуха изысканна, когда я выхожу
наружу, вдыхаю во все лёгкие и откидываюсь
в кресле первого класса в экспрессе от
буйного празднества в честь грядущих свершений
до весёлых ирландских поминок, на которых
трупы меняются, но вечеринка продолжается без конца.

∗ Джо Лесюэр (1924–2001) — поэт и сценарист, близкий к Фрэнку О'Харе.
∗ Таб Хантер (1931–2018) — актер, звезда голливудского кино 1950-х годов.
∗ Кэмерон Бёрк (1953–1978) — танцор в нескольких внебродвейских постановках, участник танцевальной группы в киноверсии мюзикла «Волосы» (1978).
∗ Генри Пост (1950–1984) — редактор и журналист, близкий к Энди Уорхолу.
∗ Эмили Пост (1872–1960) — писательница, знаменитая своими книгами и выступлениями об этикете и хорошем тоне.
∗ Кэй Михан (1919–2011) — светская дама, жена Джозефа Михана (1917–1972), крупного финансиста.
∗ «Жено! се, сын Твой» — Евангелие от Иоанна, гл. 19, ст. 26.
∗ Патрик Мэк (ум. 1983) — вокалист и автор текстов панк-роковой группы The Stimulators. Умер от СПИДа.
∗ Лита Хорник (1927–2000) — редактор и литературтрегер из круга битников.

Мелвин Диксон

В крови

1. Дети желают знать

А что вы делали, когда бёдра наших братьев
были сплошь кожа да кости да кровоподтёки?
А куда вы ходили, когда песни вас звали чеканить шаг,
а вы лишь могли семенить так-сяк и вихлять вбок?
А кого целовал ваш рот, полон кашлей
и мокрот? А как долго вы
под залог вашей крови берёте взаймы?
А в какую цену ваш страх и ваш трах?

НИ С МЕСТА.

ВОСПОМИНАНИЯ ИЛИ ЖИЗНЬ.

2. Мёртвые отвечают

Оставьте нас в покое.
Мы поклонялись своему же племени, и больше ничего.
Когда полюбите, как мы любили, вот тогда поймёте,
нет жизни, кроме этой,
историю не склоните к добру.
Берите, что вам нужно. Убирайтесь.

Марк Доути

Билл рассказывает

Когда моя сестра вернулась из Африки,
мы сперва не поняли, насколько всё
изменилось. Но потом Анна стала
покупать одежду, на мальчиков, на мужчин,
любых размеров, забивать шкафы
вещами, которые и не смогла бы надеть.

Потом пришла очередь костюмерных лавок,
прогорающих, ютящихся бог весть где,
она выметала их подчистую: «Я беру всё».
Потеря рассудка оказалась первым знаком того,
у чего ещё не было имени в 1978-м.
Она просто делалась всё более странной,

все эти тряпки, и как она их напяливала на меня,
приходившего в гости. Словно бы мы могли
вернуться в детство и снова вместе играть, но уже как надо.
Но она ещё выступала, успешно, в это время
вышел ряд её лучших стендапов, она привозила в клубы
кучу одежды и говорила, мерила это всё и говорила.

Прошли годы, прежде чем она попала в больницу,
и наша мама, которой нужно же было за что-нибудь
зацепиться, быть хоть чем-то полезной,
стала читать книгу под названием «В смерть»
(никогда ничего не звучало глупее, мерзее)
и приняла близко к сердцу тамошние советы;

так что она решилась присесть у кровати сестры
и сказать ей: «Анни, двигайся к свету». Было ясно,
что Анни не хотела отвлекаться на эту
инструкцию, она очнулась, хотя уже
почти отошла тогда, и посмотрела на мать
взглядом, в котором почти однозначно читалось

раздражение. «Это белый свет», —
уточнила мама, и меня поразило, насколько это
невероятно самонадеянно, как будто свет,
в который мы все уйдём, для всех одинаковый.
А если б сестра выбрала раствориться
в синем или красном. Мы ведь и поговорить

друг с другом толком не можем, живущие по одиночке,
как же мы можем умирать одинаково?
Я обычно ездил в больницу на поезде,
и часто свободные места оставались в нём
только против движения. Я садился и наблюдал,
как вот сейчас ещё бывшее рядом

дрожит и размазывается, и в конце концов
мне это стало нравиться: то, что ты оставляешь,
делается всё прекрасней и неопределённей.
Может быть, её свет будет под цвет той фланели
и того габардина, того шёлка и того хаки
и той ткани в полоску. Если ты берёшь всё,

то придётся всё и оставить. Умирание требует
столько сосредоточенности, я не мог и подумать.
И как раз когда она собиралась с духом
для предстоящей трудной работы,
мать опять встревала, пытаясь помочь
ещё хоть раз: «Двигайся к свету!» —

пока я не взял Анни за руку
и не сказал, что откуда угодно в мире
я бы вернулся, чего бы это ни стоило,
если б она позвала меня. «Мама,
молчи», — сказал я, и Анни умерла.

Майкл Ласселл

Как смотреть на умирающего брата

Когда позвонят, будь твёрд.
Скажи жене: «Мой брат умирает. Мне нужно лететь в Калифорнию».
По возможности не поражайся тому, что он уже выглядит трупом.
Скажи молодому человеку, сидящему рядом с твоим братом:
«Я его брат».
По возможности не поражайся тому, что он скажет:
«Я его любовник. Спасибо, что вы приехали».

Выслушай врача с каменным лицом.
Подпиши необходимые бумаги.
Скажи врачу, что ты обо всём позаботишься.
Спроси себя, отчего врачи ведут себя так отчуждённо.

Смотри в глаза любовника, когда они смотрят
в глаза твоего брата, когда они смотрят
в никуда.
Спроси себя, что они там видят.
Вспомни, как он тебе позавидовал и
раскроил тебе бровь острой палкой.
Скажи ему, что прощаешь,
пусть даже он тебя и не слышит.
Осознай, что твой шрам — это всё,
что от него останется.

За чашкой кофе в больничном кафетерии
скажи любовнику: «Вы очень привлекательный юноша».
Выслушай ответ:
«Я никогда не думал, что достаточно хорош для вашего брата».
Смотри на слёзы в его глазах. Скажи:
«Мне очень жаль. Не представляю, каково это —
быть любовником другого мужчины».
Выслушай ответ:
«Точно так же, как женой, только привязанность
глубже, потому что обстоятельства гораздо сильней против вас».
Не отвечай ничего, но
возьми его за руку, как брата.

Поезжай в Мексику за неодобренным препаратом, который
мог бы продлить ему жизнь.
Объясни пограничнику, что ты такое везёшь.
Охреней от ярости, когда он сообщит тебе:
«Вы не можете провезти это через границу».
Заори на него.
Ощути ладонь любовника на своём плече,
успокаивая. Прочитай в глазах пограничника,
насколько мужчина может ненавидеть другого мужчину.
Скажи любовнику: «Как вы это выдерживаете?»
Выслушай ответ: «К этому привыкаешь».
Подумай об одном из своих детей, привыкающем
к ненависти другого мужчины.

Позвони жене. Скажи ей:
«Он не протянет долго.
Скоро вернусь домой». Перед тем, как повесить трубку,
скажи: «Разве это возможно, чтобы чья-то привязанность
была сильнее, чем у жены и мужа?»
Выслушай ответ:
«Пожалуйста, я не хочу знать подробностей».

Когда он впадёт в предсмертную кому,
держи любовника за руку, пока он рыдает,
уже не способный быть сильным. Спроси себя,
сколько ещё ты сможешь быть сильным.
Почувствуй, каково это — обнимать мужчину,
который привык обнимать мужчин.
Обещай Богу всё, что угодно, лишь бы вернул тебе брата.
Осознай, что нет у тебя ничего, что Богу могло бы понадобиться.
Похули Бога, но не
отрекайся от Него.

Посмотри в лицо директора похоронной конторы,
когда он скажет тебе, что не будет
бальзамировать тело из-за страха
заражения. Дай ему прочитать в твоём взгляде,
насколько мужчина может ненавидеть другого мужчину.

Стой у гроба, усыпанного цветами,
белыми цветами. Говори:
«Спасибо, что вы приехали», — каждому из нескольких сотен
мужчин, проходящих мимо в слезах, многие
держатся за руки. Осознай, что жизнь твоего брата
была не такой, как ты себе представлял. Подслушай, как
один из скорбящих говорит другому:
«Кто из нас следующий?»

Возьми билет домой на раннее утро.
Его любовник тебя подбросит до аэропорта.
Когда объявят посадку, выговори неловко:
«Если я могу что-то сделать, только скажи».
Не вздрагивай, когда он ответит:
«Простите себя за то, что не захотели принять его,
когда он вам рассказал. Он сам так и сделал».
Помедли, чтоб осознать это. Скажи:
«Он простил меня или он принял себя?»
«И то и другое», — ответит любовник, не зная,
что ещё делать. Обними его, словно брата,
когда он тебя поцелует в щёку. Подумай,
что мужчина не целовал тебя в щёку
с тех пор, как умер отец. Подумай:
«Это не та минута, чтобы можно не быть сильным». Лети
бизнес-классом и пей виски. Погладь
пальцем тот шрам на брови и представь себе
брата живым. Улыбнись
воспоминанию и представь себе,
каково твоим детям в твоих объятиях:
тепло, уютно и без оглядки.

Мари Хау

Особенный свет

Прошлым вечером он принял все положенные таблетки.
Мы их отсчитали точно

из картонки для яиц, они там были разложены по дням,
чтобы не вышло ошибки. Он принял морфин, преднизон,

амитриптилин, флоринеф, хальцион и ванкомицин, слишком быстро,
и всё это вылилось обратно, тонкой синей струйкой, в горшок,

который Джо поставил у кровати, тогда он чуть-чуть подождал,
успокоился и принял всё снова. И проспал всю ночь, и всё утро,

и в полдень всё ещё спал, или, может, уже не спал.
Он дышал, может быть, два раза в минуту, и мы не могли его разбудить,

не могли его разбудить, пока не стали трясти, как липку, твердя:
Джон, просыпайся, проснись сейчас же, кто у нас сейчас президент?

и он не сумел ответить.
Его врач сказал нам, что мы теперь не должны давать ему спать.

От него остались лишь кожа да кости, просто не было тканей, чтобы
усвоить лекарство. Он и ходил уже только с поддержкой с обеих сторон.

И мы заставили его говорить о кино: Какое самое лучшее место
в «Бульваре Сансет»? Какая музыка в «Унесённых ветром»?

И он семь часов отвечал, только ради нас, бормоча под нос:
Хорошо на морфине, утопая, выныривая, задрёмывая, пробуждаясь,

до тех пор, пока боль наконец опять не скрутила. Но всё-таки он проснулся.
Настолько проснулся, что поздним вечером, невесёлая передышка,

казавшаяся нам раем, он наконец открыл широко глаза,
и комнату залил тот особенный свет, какого мы уже не чаяли видеть.

Посмотрите на себя, вы двое, сказал он. И мы посмотрели.
И Джо сказал: Посмотри на себя. И Джон сказал: Как я выгляжу?

И Джо ответил: Красавчик.

Мэделин Гарнер

Отделение СПИДа. Город Ангелов, 1995

Омару

Даже с полным ртом кандидоза
Брэд жаждал, сгнившее
добела горло просило воды — и ты

садился на залитую потом кровать
и, тампон за тампоном, рукой
без перчатки, вытирал эту гниль

так же просто, как если бы
кренделя выписывал шваброй
по нескончаемым коридорам.

Ты ему чистил зубы и полоскал рот,
пока этот рот не стал младенчески чистым,
готовым для следующего твоего трюка:

апельсин возникал у тебя из кармана,
почищенный, распускался цветком
на прикроватном столике,

каждая сочная облатка
отправлялась к нему на язык —
так ты стал его мужем.

Джоан Ларкин

Позитивный сонет

В поездке этой рокового маловато:
В Вермонт, просёлочными, ты ведь пошутил,
Что здесь блошиный рынок антиквариата
Камнями славен для безвременных могил?

Шоссе виляет; продолжая: сколько стоит
Отправить урну в Старый Свет? А может быть,
Тебя и близких в большей степени устроит
Из тела чучело, на птичий лад, набить?

Ты разрешил мне эту шутку беглым взглядом.
Ведь смерть не здесь ещё, и даже не близка.
Ведь ты почти здоров, но кровь мешаешь с ядом,
Бутыль со снадобьем достав из рюкзака.

Приехали. Глядим, не плакать не могу,
На хрупкий геридон, поставленный в снегу.

∗ Геридон — небольшой декоративный круглый столик, особенно во Франции XVII–XVIII веков.

Мэри Джейн Нилон

Достославный случай солидного новообразования

...И мать Джеймса Содерлинга говорила ему, что закляла её корову, но после сказала, что с её коровой снова будет всё хорошо, потому что не её корова, а корова другого человека должна умереть.

Процесс Салемских ведьм, XVII век

На дорогом мониторе Sony скопления клеток как циннии.
В таких срезах самые неопрятные опухоли поражают
своей красотой. Патологоанатом с прямой спиной
объясняет свои дальнейшие действия. Я пытаюсь
припомнить твоё тело: всегда стоячие из-за пирсинга
соски, сизовато-серебряный свисающий полумесяц,
лелеемая анальная роза, мягкий кисет яичек. И даже
когда он наводит на резкость и масштабирует слайд,
ничего в этих дебрях тканей не говорит о тебе.

Я всё думаю о той старой женщине, ведьме,
снимающей порчу с коровы и накладывающей на другую.
Как они тогда «варили сердце умершего агнца, варили
его плоть, его кости». Как мерили тело крупной
меркой. Болезнь — здоровенными пластами плоти.
Как извлекали целые органы, пусть и посмертно,
чтобы их очистить. Всё это при свете свечей,
и бездна экстаза, плетения слов, воздевания рук.

Мы берём куда более малые части тебя: делаем срез,
окрашиваем, увеличиваем. Задумываемся над тобой.
Никто и не скажет — СПИД, для всех твой рак — просто
такая отдельная патология. И о химиотерапии мы тоже
так говорим, как будто это в порядке вещей, и не было
опустошённого, оплывшего лица у твоего любовника,
будто он не дёргал взад-вперёд молнию на кармане кожанки,
будто не водил по тому прекрасному изумруду
в твоей левой мочке своим безымянным пальцем.

Гэри Финке

Первый случай СПИДа в Селинсгроуве

Сперва, говорит, он наступил
на что-то вымытое рекой и
вынесенное сюда из города,
а потом будто в нём проросли
одуванчики, словно он был засеян.
С моста, говорит, можно
видеть осколки в воде
и мечтать, как прыгнешь,
и дальше его история следует за
рыбаками вниз по течению,
они наживляют свои крючки
стеклом, вываживая любого,
кого соблазнят блестящие грани,
кто плывёт в их сторону
с любой любовью.

Перри Брасс

Уолт Уитмен в 1989 году

Уолт Уитмен явился сегодня
прямо в больничную палату,
он раскачивается, потрясённый,

он говорит, хорошо, что мы
не утратили нашу близость,
и плачет о каждом ушедшем.

Он сложил немало строк
про эти годы: изуродованные
молодые мужчины и войны

безжалостных языков и косных умов.
Тело, объятое болью, поистине благородно,
но слова едва не отравлены,

настолько они горьки.
И вот он берёт умирающего
на руки и говорит ему,

как глубоко теченье Реки,
которая заберёт старика и его друзей
нынче вечером. Это Река

сумерек и сокрушений.
«Теки, — говорит Уитмен, — дорогая Река,
я принесу этого молодого мужчину

на твой берег. Я сам положу его
в одну из мощных твоих плоскодонных лодок,
и мы вместе будем плыть и плыть
до самой ночи».


Понравился материал? Помоги сайту!

Подписывайтесь на наши обновления

Еженедельная рассылка COLTA.RU о самом интересном за 7 дней

Лента наших текущих обновлений в Яндекс.Дзен

RSS-поток новостей COLTA.RU

При поддержке Немецкого культурного центра им. Гете, Фонда имени Генриха Бёлля, фонда Михаила Прохорова и других партнеров.

Ссылки по теме
Сегодня на сайте
Что слушать в апрелеСовременная музыка
Что слушать в апреле 

Новые альбомы «Ногу свело!» и Sonic Death, хонтологический фьюжен EllektraJazz, размышления о рэпе Скриптонита и еще девять примечательных отечественных релизов месяца

19 апреля 20212509