После перерыва
COLTA.RU публикует новые стихи Дмитрия Воденникова
∗ ∗ ∗
Я буду никнуть, горевать,
искать пути,
та-тá-та, тá-та, та-та-тá
а ты лети.
Стихи ни для кого
Когда я написал первые стихи
после десятилетнего перерыва,
я первым делом пошел мыть кухню.
Это было освобождение:
«мне ничего не нужно».
Все эти дни мне казалось,
что я заболеваю.
Я кутался в кофты,
мне казалось,
что у меня ОРВИ или начинающаяся ангина.
(К тому времени я уже перенес ковид
и за мной установили слежку —
совсем несправедливо
мне выписали пятикратный штраф.)
А когда я написал через четыре дня стихотворение,
ощущение озноба прошло.
Я пошел на кухню
и стал мыть раковину и стены,
всякие труднодоступные места
(нельзя сказать, что я мыл особенно успешно,
хотя я умею мыть, я упорный).
Стишок пишется так же:
от тебя нужны упорство и слезы,
желательно потеря,
ощущение переломившейся жизни
(по крайней мере, первый стишок так работает).
Тебе кажется, что жизнь твоя кончилась,
переломилась.
Ты пишешь и плачешь,
и говоришь: я не вернусь, я не вернусь, мы не вернемся.
А потом это становится неважным.
Потому что вот он, твой первый стишок,
лежит на сложенных вдвое листочках,
исписанных по старинке,
а потом сразу перепечатанный в компьютер,
потому что так легче увидеть знаки.
И потом ты расставишь знаки —
и скажешь: я совсем не это писал,
я не тебя писал.
А там уже что-то больше
того, что ты думал,
о чем ты плакал,
о чем дрожал.
Вот оно, первое стихотворенье заново свободного человека —
от любви,
от стыда,
от слез,
от жалости
и сожаленья.
А вот и второе.
∗ ∗ ∗
«Дочка-дочка, будь добра, —
мама говорит: —
У меня внутри дыра,
И она болит.
Принеси воды стакан,
кушать приготовь.
Выпей антидепрессант
за мою любовь.
За глаза его с утра,
зеленее льда».
— Мама, мама, будь добра:
помирать пора.
Серебристая моя,
золото мое,
у тебя давно в груди
битое стекло.
(О себя, как о кровать,
cтукнемся во сне.)
«Когда станет умирать,
он придет ко мне».
Жизнь пройдет, и снег пойдет,
полетит на свет.
«Что ж ко мне он не идет,
Если смерти нет?»
...Мама-мама, вот скамья,
Вот кровать и стол.
Мама, мама, это я.
Я к тебе пришел.
∗ ∗ ∗
Ты еще не знаешь, что на следующий день ты проснешься прежним.
Ничего не изменилось.
Да, вот текст,
вот новое стихотворенье,
но раньше я писал и получше.
Не такое уж это и чудо.
Ну что я могу сказать тебе, Иван Иваныч?
Просто работай.
Они же ни для кого,
их даже не хочется никому показывать,
кроме двух первых людей,
один — твой старый, с которым ты давно не общаешься, друг,
который пережил рак,
вторая — это твоя подруга,
которую, когда она выпьет бутылку,
развозит в совершенную зюзю.
«Давайте я вам позвоню?» — пишет она.
Нет.
Мне важно этот момент тишины и одновременной не-тишины прожить.
Господи, боже ты мой, они вернулись:
вот они.
Теперь их, собственно, можно и уничтожить.
Или никому не показывать.
[Я люблю тебя, как никого не любил.
Не такое уж это и чудо.]
...Я часто говорил,
что писать стихотворение нужно так,
что вот ты его не записал на листочке,
не перепечатал в компьютер,
вышел, когда стихотворенье в твоей голове сложилось, за молоком — и вдруг тебя сбила машина.
И вот это стихотворение есть, но его как бы нет, но это неважно.
Потому что оно есть, оно тут,
оно здесь, в этом мире,
в этом несостоявшемся молоке,
в этом октябрьском ветре,
в воздухе,
в твоих зеленых глазах,
в твоих удивительно странных глазах, похожих по цвету на пруд,
которые я несколько лет, что я прожил с тобой,
считал серыми,
потому что я разбираюсь в цвете примерно так же, как мою кухню.
Но я люблю твои глаза,
люблю, когда ты злишься,
когда смеешься.
Помню, как они становятся какими-то как будто совершенно обращенными внутрь,
когда ты смотришь на меня и как будто не видишь,
или видишь, но не меня,
а, например, твое желанье расстаться.
И пусть они даже этот текст никогда не увидят
[я люблю тебя, как никого, не любил],
но теперь эти стихи можно уничтожить
и никому не показывать.
И все-таки я пишу одному человеку и говорю: сохрани.
∗ ∗ ∗
51 – 16 = 35
35 лет что-то происходило в моей личной жизни.
Не пора ли прекратить?
Снова убираю комнату
Снова убираю комнату
разбираю книги:
это в помойку, это в помойку,
Георгия Иванова надо оставить,
а это что такое?
Пустой блокнотик,
хорошенький.
Оставлю за красоту.
А вот это обязательно оставляем:
Надежда Мандельштам — это наше
(почему-то я говорю тут «мы»,
хотя я теперь один),
Лидия Чуковская,
Елена Шварц,
Эдуард Лимонов «Дневник неудачника».
Книги, сваленные в пакеты,
в коридоре иногда чуть заметно переваливаются,
шурша пластиком.
Как будто они живые,
как будто они не хотят уходить.
Дали «Дневник одного гения»,
Дмитрий Мережковский «Испанские мистики»,
«Сонеты» Шекспира —
всё, всё в помойку.
(Еще в этот момент думаю, когда Чуня умрет, всё выброшу:
миски, подставку для мисок,
полёжки (2 штуки), все пледы —
оставлю только ошейник,
но не поводок.
Хватит нам поводков:
«Отпускаю тебя на свободу».)
Все спасенные книжки
занимают места
согласно купленным билетам.
(Успели, сели в последний вагон, нашли тепленькое место в ковчеге.)
Потом я прохожу в комнату под полкой, повешенной так высоко над дверью,
что я даже не вижу названия книг
(там уж точно всякое сосланное барахло),
и говорю: — Я еще до вас доберусь.
Но сейчас не до них
(я представляю, как они выдохнули,
обрадовались, прижались друг к другу еще тесней:
«Уф, пронесло»).
Не до них, потому что теперь я мою тарелки на сушке
(они стоят рядом с плитой
и до крайней иногда долетал раскаленный жир).
— Зачем мне столько тарелок?
Надо убрать.
Пока одну мыл, она выскользнула, надкололась,
и хоть эта проблема была решена.
... Мои трофеи: тарелки, бизоны, стихи —
связанные, лежат и шевелят лапками.
А может, это бабочки и жуки?
∗ ∗ ∗
Если нет от тебя смс, значит, нет тебя больше в живых,
ну а если ты все-таки жив — значит, мы с тобой больше не вместе.
Начинается лето с грозы, обрывается зелень с крыш.
Я пишу тебе это письмо
в недоступном для сплетни месте,
два листка пополам сложив,
сильно сгорбившись, синий и влажный.
Есть три вывода: жив без меня, жив со мною и просто жив.
Я, естественно, выбрал «жив» — остальное уже не важно.
...Удивительно, как строфа, написанная другому человеку,
может потом, щелкнув,
через одиннадцать лет
встать сюда, как будто бы на свое место.
Видно, есть в человеке что-то отдельное,
постоянное, не связанное с временем и именами.
«Вы совершенно правы, что стали убирать квартиру,
вы всё ближе к этому непроявленному миру,
вы интуитивно занялись непроявленной магией, —
говорит мне мой приятель-астролог:
— Когда мужчины уходили на охоту,
женщины начинали расчесывать волосы,
убирали пещеру».
Я не женщина, я мужчина,
плюс какое-то странное, больное животное,
слушающее свое солнечное сплетение и ловящее своим горлом звук.
Но я расчесываю волосы, убираю пещеру и иду на охоту.
Эту бабочку я съем, эту косулю убью,
а этого волчонка я заберу, воспитаю,
выращу для себя.
У него такие голубые глаза.
В стихах всегда есть кто-то четвертый.
Ты будешь этим четвертым.
∗ ∗ ∗
Пускай, пускай повалит этот снег.
Я жил, я был, сражён, горжусь медалью.
Когда ещё повалит этот снег?
А снег повалит.
Я выйду днём с белёсого крыльца
увижу маму мёртвую, отца
живого, бабушку, сестру, тебя и брата.
Прабабушка мне скажет: в том краю,
а ты мне скажешь: я тебя люблю,
а бабушка: а я не виновата.
Когда ещё повалит этот снег?
Из всех прорех, из всей моей печали.
Я вдруг пойму, что это всё про всех:
тебя, меня, него, неё, про всех —
и все ключи, которые искали.
И я скажу, что я тебя люблю,
что я лишь сон, что я лишь сор вчерашний.
И жизнь идёт, и дело к декабрю.
И я скажу, что я тебя люблю.
Но почему же мне теперь так страшно, страшно.
Кстати, о бабушках
Ночью искал баралгин (заболела спина),
вынул из бельевого шкафа бумажный пакет с лекарствами — а он совсем развалился.
Прямо ночью решил всё перебрать.
Пошел на кухню, зажег свет, поставил пакет на диван,
на стол стал кидать все лекарства, которые на выброс.
Вот это лежит уже десять лет
(у меня тогда было кровоизлияние — мне эти таблетки прописали после больницы как пост-терапию).
Вот это — ампулы обезболивающего (само кровоизлияние), вот люголь
(у меня после сорока шли чередой ангины).
Вот бессмысленная китайская звездочка.
Вот снотворное, снотворное, снотворное
(бессонница — это же косяк мелких рыбок:
пришла к тебе, посеребрилась, ушла:
жди, дядя, когда снова приду на нерест).
Все десять лет — всё в этом одном пакете.
Для эволюции после сорока мы же бессмысленны:
что могла — отследила, отщелкала до двадцати,
чтоб было удачное размножение, покрепче семья,
здоровые, шаловливые дети.
После тридцати тоже есть шанс.
А потом эволюции мы уже не интересны,
нас отправляют на генетическую помойку,
вот болезни и вырастают разбухшим бумажным пакетом.
«Жалко, жалко, — говорит внутри меня бабушка, —
не выбрасывай эти лекарства — вдруг пригодятся».
«Господи, мы людей выбрасывали,
которых любили,
которых обнимали ночью, с которыми спали,
а тут какие-то лекарства. Ты чего, мать?» —
говорит внутри меня дедушка (я, кстати, его никогда не видел,
ни первого, ни второго:
один похоронен в Севастополе — это к вопросу чей Крым: мой,
второй сгинул, старательно потертый бабушками из нашей с сестрой детской памяти:
чем-то там провинился, а может, и пил)
Всё выбросил.
Оставил только
парацетамол
(переложив всё в пластиковый пакет,
чтоб уж точно не порвался),
снотворное,
антигриппин
и тонометр.
Веселенькая мне предстоит впереди жизнь.
∗ ∗ ∗
Я загнан, я подстрелен, я дрожу
в кустах предзимних: я не выдержал погони.
В мычаньях бабочкиных, в крылышках бизоньих
я больше ни к кому не выхожу.
Напрасно я терзал и мылил дом:
речь зарастает, речь себя теряет.
Язык, клубком свернувшись, умирает
и суффиксы желтеют синяком.
Дай мне, что дай, не дай мне умереть,
прочти меня, переведи на русский.
Возьми, что должен взять. По правилам искусства
еще мне предстоит заледенеть.
Но срифмовав по-русски «свет» и «лет»,
как хорошо, что нам разлуки нет.
Эпилог
Добрый день, добрых лет, добрых дел, доброго времени суток.
Как готовят себе с перепоя на ночь ведро,
я готовлю себе листок,
нагибаюсь, открываю нижний отдел книжного шкафа
(там бумаги, толстые книги, фотографии, снятые с стен —
я давно не хочу видеть ничьих фотографий),
привычным движением складываю его вполовину
и кладу:
вдруг приспичит.
Во мне свершается
какая-то огромная работа.
Она сопровождается злобой, слезами, приступами нежности,
припадками раскаяния.
(Кажется, я дописываю эту вещь.)
Чарльз Буковски когда-то сказал:
«надо просто колотить по клавишам,
чтобы всё встало на место,
каждое слово чтоб встало на место,
чтобы все слова прыгали и хохотали».
Никогда не думал, что это мое,
что я так тоже смогу,
но вот, оказывается, смог.
И вдруг я останавливаюсь
посреди комнаты
и говорю — в никуда, в уполовиненную кровать, в осень за окном
(хотя, конечно, никакой осени я не вижу):
— Всё правильно.
Правильно мы расстались.
И на меня сходит облегчение —
огромное, как бабочка,
жестокое, как жук,
прощающее всё, как бизоны.
Я люблю тебя,
я благословляю тебя,
я ни в чем перед тобой не виноват,
как правильно то, что мы расстались —
хотя это неправильно: мы вообще не расстались.
Потому что я обычно сворачиваю на «меня нет», а я есть, есть.
Меня даже предложения это мое «меня нет» сказать не пускают.
В итоге, я вообще всегда пишу против того, что хочу сказать.
Потому что это не я пишу, а оно меня пишет.
И я говорю себе:
«Я никогда больше не буду несчастным.
Я никогда больше не буду несчастным.
Я никогда больше не позволю себе быть несчастным».
И счастье приходит:
огромное, как бизон,
шустрое, как жук,
прикатывается, как надколотая бессмертная синяя тарелка.
∗ ∗ ∗
Потому что однажды когда-то кончается пытка
и попившая крови моей
жизнь моя прорастает стихом,
и лакает небесная кошка
прохладный и гладкий напиток
невъ∗бенным, шершавым своим
и опухшим от слез языком.
Октябрь — ноябрь 2020 года
Вне цикла
Полетели утки-гуси, полетели
низко-низко, часто-часто, как к дождю.
Над Москвою, над Манежем, над метелью,
Надо мной, как над рекою. (Не могу.)
У папаши, у мамаши будет праздник,
холодец, мясное разное, кутья,
торт творожный и блины с припёком. Разве
мы напрасно напекли их? (Без тебя.)
Над Москвою, над Парижем, над Понежьем
(за холмом — всегда — не русская земля)
кличут гуси-утки. Где же, где же
полосатая рубашечка твоя?
Поглупели наши гуси, постарели,
округлили подбородок и живот.
— Больше в подполе, под крышкой, за метелью
наша радость с нами не живет.
Гусь — смешно, а заяц ненадолго.
Сытый селезень, используй власть свою:
у меня болит, болит твоя иголка,
я сейчас ее переломлю.
Чтоб полезли пятна и морщины
в носогубье, в незабудки глаз:
гуси-лебеди уйдут, уйдут мужчины,
только счастье не уйдет от нас.
Потому что с дальнего Азова
не доступный ни для пушек, ни для стрел,
это я в веночке роз, в венке терновом,
как Кащей бессмертный, прилетел.
И стою, и плачу поминутно,
посреди толпы, как бы во сне,
и твержу: «Отдайте утку, утку,
утку с зайчиком моим — отдайте мне».
Давайте проверим вас на птицах и арт-шарадах художника Егора Кошелева
11 марта 2022
14:52COLTA.RU заблокирована в России
3 марта 2022
17:48«Дождь» временно прекращает вещание
17:18Союз журналистов Карелии пожаловался на Роскомнадзор в Генпрокуратуру
16:32Сергей Абашин вышел из Ассоциации этнологов и антропологов России
15:36Генпрокуратура назвала экстремизмом участие в антивоенных митингах
Все новости