28 января 2014Литература
181800

Ирина Сандомирская: «Блокада явилась мощнейшим биополитическим полигоном для испытания технологий власти»

Автор «Блокады в слове» рассказала Денису Ларионову о том, чего не хватает в российском интеллектуальном ландшафте

текст: Денис Ларионов
Detailed_picture© Из архива Ирины Сандомирской

В декабре 2013 года за книгу «Блокада в слове» филологу и историку культуры Ирине Сандомирской была присуждена Премия Андрея Белого в номинации «Гуманитарные исследования». Денис Ларионов поговорил с Сандомирской о ее научной биографии, исследовании блокады и современной ситуации в гуманитарных науках.

— Между двумя точками вашей краткой биографии в Википедии довольно большой временной разрыв: в 1991 году вы защитили кандидатскую диссертацию в Институте языкознания, а сегодня вы профессор Центра балтийских и восточноевропейских исследований Университета Сёдертёрна в Швеции. А что было, так сказать, в промежутке: как менялись ваши научные интересы с 1991 по 1996 год, когда вышла книга «Я так хочу назвать свое кино»?

— Мои научные интересы менялись в сторону их утраты. Я тогда увлеклась феминизмом, много читала феминистских авторов и вместе с коллегой пыталась собрать художниц и пишущих женщин под знамена женской солидарности. Довольно безуспешно, впрочем.

Мы организовали тогда три выставки — две в Москве, одну в Швеции, но эта последняя была уже на исходе нашего союза. Долго работали над изданием журнала «посттоталитарной феминистской критики» под названием «ИдиомА». В результате многих восхитительных, но, в общем, ненужных приключений он вышел-таки одним номером в Америке благодаря стараниям феминисток из Нью-Йорка, а вторым номером — в Москве, но уже без моего участия. Я тогда из движения дезертировала.

Но одновременно я продолжала заниматься в семинаре в институте, у нас была отличная группа, мы все дружили и писали о фразеологии и культуре, придумывали новые способы описания и изобретали словари. Так что между 91-м и 96-м годами я жила между этими двумя формами — не то чтобы науки, а интеллектуального активизма: словарь и журнал. Тогда, на фоне стремительных превращений советской образованности, почему-то новые искания выражали себя преимущественно в писании словарей и издании журналов.

В аспирантуре я занималась лингвистической семантикой, наукой в духе англосаксонской аналитической философии. Это была очень утонченная метафизика, в которой Витгенштейн мешался с цитатами из марксизма-ленинизма. И в толковании семантики было что-то даже каббалистическое. Мы искали (и, разумеется, находили) в идиомах и фразеологических сочетаниях какие-то совсем другие, по-новому подлинные реальность и традицию; их надо было выудить из метафоры и формально эксплицировать в словарной статье. Одна такая словарная статья несколько лет спустя у меня выросла в целую книгу («Книга о Родине»).

Короче, вместо науки у меня в руках оказался критический инструмент, которым я все учусь и учусь пользоваться. Ну а потом покойная Наталия Никитична Козлова позвала вместе с ней работать над рукописью покойной Евгении Григорьевны Киселевой. Вот тут началась для меня уже совсем другая школа. Здесь остроумной метафизикой уже никак нельзя было обойтись.

— Что происходило с вами, как с ученым, позднее, когда вы от изучения «антропологических документов» обратились к текстам, где механизмы нормализации и безжалостного редактирования не столь очевидны, — в первую очередь я имею в виду книгу «Блокада в слове»?

— Наталия Козлова открыла и описала антропологический документ как объект исследования, ей принадлежат и приоритет, и честь, а я у нее была в учениках и подмастерьях. Научилась у нее очень многому, например, читать наивную писательницу Киселеву в одной упряжке, скажем, с Вагиновым и, скажем, с Бурдье. Обогащать их друг другом. Я не бросила антропологические документы, а совсем наоборот: научилась читать любой текст антропологически, как документацию. Например, работу Сталина «Марксизм и вопросы языкознания». Или монографии слепоглухой писательницы, ученого и педагога О.И. Скороходовой. Или афатические стихи погибающего голодной смертью обэриута.

Вся советская культура — это культура редактирования и переписывания, именно в этих техниках советская цивилизация нашла себя, именно в них кульминировали авангардные эксперименты, такие, как монтаж или остранение.

Да, в той давней работе, от которой в книге «Я так хочу назвать кино» остался десяток страниц в приложении, мне как-то приоткрылась эта картина: жестокость, безжалостность, радикальность жеста нормализации. Из соображений красоты, понятности и стиля. Неограниченное насилие произвола редактирующей нормы над живой жизнью письменного слова, над его телом. Почти неуловимыми заменами редактор превращает рукопись малограмотной уборщицы из хаоса иудейского в шедевр документальной прозы в духе новомирского реализма, завершив превращением и самой уборщицы в полностью олитературенный персонаж читаного-перечитаного соцреалистического романа. Редактор переписывает автора в свой собственный — неписаный — роман. Нечистое, мифическое насилие (сказал бы Беньямин), крайний произвол, пусть и в «вегетарианском» ключе, исключительно легкими прикосновениями, минимальными штрихами.

Но ведь не только Киселева. Вся советская культура — это культура редактирования и переписывания, именно в этих техниках советская цивилизация нашла себя, именно в них кульминировали авангардные эксперименты, такие, как монтаж или остранение. Это письменность, состоящая из переработок, заменивших собой оригиналы за ненадобностью — да и можно ли считать оригиналом то, что производил сам себя цензурирующий, сам себя редактирующий писатель, ведя бесконечную торговлю с внутренним цензором? Такова вся советская культура — как памятник письменности, как стиль, как движение, как корпус текстов. Именно в редакторской, а не собственно авторской, работе канон воплощается в реальность текста.

Лидия Гинзбург очень подробно, очень точно описала технику цензуроупреждающего письма (халтуры) и его эволюцию с финалом в летальной дистрофии. Тонкие принуждения суммируются и складываются в блокаду: слово, упреждающее свои собственные последствия, — оно и есть блокада. Выживание (халтуры) в блокаде возможно, и даже сопротивление в какой-то мере, — но, как очень верно заметила Полина Барскова в своей рецензии на мою книгу, оно порождает монстров. Так что в этой книге — «Блокада в слове», — как вы совершенно правильно заметили, механизмы нормирования неочевидны, зато более чем очевидны его (нормирования) последствия, вполне апокалиптические.

— В последние годы (лет десять точно) интенсифицировалась тема ленинградской блокады: не только в научных текстах, но и в художественных. Кроме того, широко известен пример Барсковой, которая занимается блокадой и как поэт, и как ученый. Какова причина подобного широкого интереса именно в 2000—2010 годы? В каких отношениях он находится с советской традицией разговора о блокаде? А с опытом зарубежной славистики, занимающейся этой проблематикой?

— Блокада — это слишком много всего, и всего не объяснишь. Но для людей читающих и пишущих есть в ней нечто такое, чего больше нет нигде и ни в чем другом. Это был великий, беспримерный политический, языковой и интеллектуальный эксперимент, в котором участвовал и ради которого принял мученическую смерть целый город со всем своим населением. Каждый, кто вел дневник, становился свидетелем и на суде истории, и на Страшном суде. Сейчас, когда эти дневники наконец печатаются, мы все — читатели, ученые, поэты — как будто вживе присутствуем при снятии Пятой печати. Блокадный Ленинград — это наша общая бездна и неопалимая купина, это черный огонь на черном пламени, и все, кто к ней прикасается, поэт ли или историк, или западный славист, или вы, вопрошающий, кто бы ни был — все горят. И будут гореть, пока в отношении блокадного Ленинграда с его изнасилованной историей и запрещенной памятью не восторжествует, извините за пафос, историческая справедливость.

Блокада явилась также и мощнейшим полигоном для испытания технологий власти, биополитическим полигоном. Никогда идеология не проникала так глубоко и смертоносно в самые истоки жизни, никогда власть не заполняла жизнь так исчерпывающе полно, от края до края. Мишель Фуко открыл для нас сущность биополитики: это техника властвования в обществе модерности, которая вытесняет политического субъекта из политического процесса, заменяя политику административными манипуляциями, а граждан — статистическими единицами и массами населения. Подобный процесс описывает и Ханна Арендт в «Vita Activa»: вытеснение в эпоху Нового времени политического диалога администрированием экономической нужды. В ленинградской блокаде эти тенденции воплощаются в реальности повседневного дистрофического существования безликого, безымянного, едва живого «блокадного человека», человеческой единицы «Н». Джорджо Агамбен увидел кульминацию властных технологий Нового времени в Освенциме и назвал это танатополитикой. Сталинские технологии власти не имели распределения смерти в качестве своей прямой задачи, но были призваны обеспечить целостность блокады от прорыва изнутри. Они (технологии) манипулировали, наоборот, выживанием, революционным образом сочетая в себе полицейский террор с административными мерами по регулированию и распределению дистрофической «минимальной жизни» среди гражданского населения. Эти методы уместно было бы назвать танатобюрократией. Ни широты, ни глубины этого социального изобретения сталинского режима мы пока не постигаем, не понимаем и его последствий и не знаем, ни как нам к этому следует относиться, ни как вообще об этом говорить. Собственно, в этом и причина того интереса, о котором вы спрашиваете. Люди ищут язык, средствами которого хоть как-то можно было бы переработать опыт блокады, хотя бы во втором, третьем, четвертом поколении.

Не нужно думать, что блокада кончилась: наоборот, она и советской системе приносила политические дивиденды, и сейчас ее используют для заколачивания бабла, причем далеко не только символического.

При этом мы онемеваем вновь, наблюдая, как в последние годы блокаду превращают в успешный внутри- и внешнеполитический бренд. Блокада становится предметом национальной гордости и средством коллективного самоутверждения. Как и война, как и ГУЛАГ. Блокадой хвастаются, трубя на весь мир, что «мы и не такое переживали», «русский народ все вытерпит», «большая беда нужна» и вообще «наш ГУЛАГ/Ленинград больше ихнего Аушвица». Не нужно думать, что блокада кончилась: наоборот, она и советской системе приносила политические дивиденды, и сейчас ее используют для заколачивания бабла, причем далеко не только символического. Не говоря уже о том перераспределении ценностей, когда голодные меняли, например, шкаф старинных книг на мешочек пшена.

Блокаду пока еще никто не снимал и не отменял. Блокада по существу остается внутренней формой российской, и ее симптомы все время проступают сквозь весь этот довольно тошнотворный сахар и жир, которым вымазана ее (России) поверхность. Так и черты умирающего от голода, обезумевшего и обезъязычевшего дистрофика проступают в чертах сегодняшнего субъекта. Субъект вроде и сыт, и пьян, и нос у него в табаке, и ГУЛАГ у него больше всех — а в речах все тот же дистрофический понос и все то же дистрофическое безумие, что в действиях, что во взглядах.

И это касается не только России. С небывалой силой и повсеместно в мире неолиберальной глобализации торжествует принцип блокадной экономии: «кому война, а кому мать родна». В этом афоризме заключены in nuce также и вся экономика, социология и культура российского капитализма.

— Всякий, открывающий вашу книгу, вряд ли отложит ее, не дочитав до конца: не в последнюю очередь из-за головокружительного стиля. Каковы основания столь прихотливой, освобожденной от академизма речи? Или она, что называется, «нашла вас сама»?

— Я не пытаюсь кружить головы, но головокружение иногда случается, когда строишь критические расстояния и перспективы. Это можно делать аналитически: анализировать собственную позицию внутри созданной тобой же, во взаимодействии с твоим материалом, маленькой вселенной дискурса. Это называется self-referentiality. Вы эксплицитно задаете точку отсчета: вот это я, вот тут я стою, отсюда смотрю, вижу то-то и то-то, предполагаю, что мое зрение ограничено тем-то и тем-то, предлагаю скорректировать недостатки зрения так-то и так-то. Так я писала «Книгу о Родине»: просто описала, что я делаю, операцию за операцией, предъявила весь аппарат, какой был. А можно это делать как-то по-другому. Так получилось в «Блокаде в слове»: сталкивать между собой несопоставимые, невозможные для сравнения тексты и следовать за разговором, который между ними вдруг возникает, читать один через линзу другого, третьего, четвертого, создавать анахронизмы и рассматривать не имеющие никакой общей биографии тексты как взаимные переводы. Писать как читать, читать как экспериментировать: эссе — это же и значит опыт, эксперимент.

Но в этом деле требуется дисциплина. Не дисциплина системы, а дисциплина самокритической последовательности. И готовность к головокружению и к кризису, если уж на то пошло: где критика, там и кризис. При этом это не тот благородный и возвышенный кризис, который выпадает поэту, потому что это и не работа творчества, не письмо нулевой степени без объекта, адресата и цели. Скорее это работа перевода. Беньямин ее описывал так: стоишь на опушке леса и бросаешь камешки в чащу, прислушиваясь к эху. Вроде бы непритязательно. Что-то где-то прочитал, а потом напиши, что ты там, собственно, прочитал. Но в этом и трудность: не притязать. Читать трудно, и писать тоже.

Немного странный вопрос. Если бы перед вами стояла задача написать некоторый текст, по проблематике сходный с тем, о чем вы говорили выше, но посвященный литературе последних двадцати лет, — к каким прозаическим и/или поэтическим текстам вы бы обратились (и почему)?

— Это для меня трудный вопрос, не мне на него отвечать — я литературу последних лет не знаю настолько, чтобы иметь о ней суждение. Это связано с тем, как я читаю: я застреваю на каждом слове, и чтение длинного текста (романа, например) превращается в поистине сизифов труд. Меня больше занимает не столько литературный процесс, сколько состояние общественного языка, и об этом мы с вами уже говорили: я вижу в нем симптомы блокадной дистрофии во всем их разнообразии. Особенно в коммерческой продукции, в которой, как Лидия Гинзбург говорила, слова растекаются словами и не могут остановиться. Симптомы — или даже скорее приемы, потому что здесь трудно провести различие между критикой и клиникой. При том что наша жизнь перенасыщена вербальностью, публичный язык, как мне кажется, находится в состоянии глубокой афазии. И поэтому для меня интересна та литература, будь то поэзия или проза (хотя все-таки больше поэзия, она более экономна и строга к себе), которая занята исследованием этого странного состояния общественной афазии, вызванной перепроизводством речи. Занята критическим исследованием, а не творческим экспериментом, как это было сто лет назад, то есть перечитыванием того, что уже есть, а не творением того, чего никогда не было. Мне кажется, у писателя сейчас главным органом должно быть ухо, а не язык. Но это в общем и без меня всем известно.

Один из главных героев вашей книги «Блокада в слове» — Вальтер Беньямин, чей человеческий и культурный профиль представлен, как мне показалось, очень точно. Кажется ли вам, что Беньямин и его философский опыт, неотделимый от исторического контекста и его личного темперамента, имеют особое значение для двух (или более?) поколений постсоветских интеллектуалов?

— Вальтер Беньямин — совершенно особый интеллектуал, и я очень рада, что он находит своего читателя в России. При всей сложности его интеллектуальный стиль больше, чем любой другой европейский, подходит российской традиции, и придуманный им категориальный аппарат, как мне кажется, позволяет увидеть в России что-то такое, что сквозь другие западные очки или не видно вообще, или не представляется существенным. Глаз-алмаз: аналитическая отчетливость и незамутненность зрения идеологией, но при этом в сочетании с тактильностью, с коллекционерской заботливостью, с «нежным эмпиризмом» (выражение Гете) по отношению к детали. Именно так, отчетливо и нежно, он описал, в частности, Москву в дневнике 1926—1927 годов; его наблюдения — это безграничный ресурс для самого разного рода обобщений и сопоставлений.

Например, относительно революции. Для Беньямина явление русской революции, как и ее гибель, — это феномен не русской, не советской и даже не европейской, а мировой истории; мировую же историю он рассматривает по-шиллеровски, как мгновение Weltgericht, того бесконечно удаленного, но несомненно грядущего Общемирового Судного Дня, когда каждая инстанция прошлого, каждая без единого исключения, предстанет во всей полноте исторического сознания.

То есть его понимание того, что он назвал «Москвой», было не страноведческим, не сравнительно-историческим, не геополитическим, не этнографическим, а обусловливалось исключительно ролью (русской) революции в мировой истории, местом Москвы в мессианском времени. Такой у него странный исторический и диалектический материализм, на всех пунктах он настаивал и их отстаивал. Приехав в реальную Москву, он думал там найти и описать мировую историю на ее революционном переломе — но вместо этого обнаружил Клондайк, где все без исключения денно и нощно заняты добыванием власти. Узнаваемая картина. Примечателен, однако, следующий шаг, последовавший за этим открытием: Беньямин отказывается от поисков революции вовне, в реальном времени и пространстве реальной Москвы, и вместо этого задается вопросом о том, что есть революционного в форме его собственной работы и есть ли вообще. Для меня это наиболее внятное определение критической теории: вопрошание о революционности в форме собственной работы. Во-первых, не чьей-то, а собственной работы. Во-вторых, в ее форме, а не в содержании. То есть задать, например, русский вопрос «что делать?» или «кто виноват?» и даже найти ответ на такой вопрос — слишком мало, чтобы считаться теорией и критикой.

Меня больше занимает не столько литературный процесс, сколько состояние общественного языка: я вижу в нем симптомы блокадной дистрофии во всем их разнообразии.

Беньямин — это уникальный случай теоретической и критической последовательности при необъятной широте интересов и знаний. Также и пример принципиальности и бесстрашия. Он строил свою политическую теорию и философию языка из негативной теологии, а не из науки, а философскую критику — из литературной традиции, а не из философской системы. Это интеллектуальный стиль, близкий российской культуре философствования. Равно близка российской интеллектуальной культуре и его философия истории, в которой мессианство сочетается с совершенно оригинальным пониманием исторического материализма, а также и философия языка, который он исследует в качестве внутренней формы истории. Это все нам понятно, хоть и написано довольно замысловато.

То, что радикально отличает Беньямина и что, мне кажется, важно для нас сейчас, когда на смену дисциплинированной «методом» сталинской метафизике пришли в самых разнообразных формах новые метафизические мечтания и новые попытки дисциплинировать, — в этих обстоятельствах у него следует учиться последовательности и самокритичности мысли, интеллектуальной честности и уважению к принципам. Человек слабый и неустроенный, он умел не продаваться и не поддаваться, а наоборот: следовал в «форме работы», как он сам говорил, «ритму собственных убеждений». Не поддаваясь, в то же время и в собственных убеждениях стремился слушать ритм и не искал твердокаменной цельности.

Какие линии современной междисциплинарной науки кажутся вам сегодня важными и необходимыми? Какие книги российских и зарубежных ученых — о которых, быть может, было бы полезно узнать отечественному читателю — привлекли ваше внимание?

— Мне кажется сомнительным сочетание «междисциплинарного» с «наукой»: по-моему, одно из двух. На Западе говорят о междисциплинарных исследованиях, тем самым открещиваясь от научных принципов объективности, позитивности, воспроизводимости результата и т.д. Зачастую это приводит к полной беспринципности, с чем борются, осваивая постструктуралистские критические методологии, такие, как, например, феминистскую теорию, или деконструкцию, или социальный конструктивизм, культивируя ту самую саморефлексивность, о которой я уже упоминала.

Вообще в области гуманитарных и общественных исследований я давно уже не вижу никаких (моно)дисциплинарных направлений, может, их и не было никогда. Но зато были научные институции — кафедры, отделы, профессуры — и существовали соответствующие институциональные политики, а также жанры академического письма и корпусы текстов, диктовавшие дисциплинарные нормы: как писать, что писать, кого цитировать. Сейчас этого в основном, наверное, уже нет, и поэтому «на местах» возникает бесконечное разнообразие разновидностей «меж-».

Любое направление междисциплинарности тоже обусловлено институционально, конечно: достаточно вспомнить, что сама идея междисциплинарного исследования принадлежит эпохе холодной войны и воплотилась сначала в послевоенных практиках в американских университетах. Так, на междисциплинарном семинаре в MIT в дискуссиях лингвистов, антропологов и математиков родилась кибернетика, а в центрах advanced studies, которые создавались в противовес дисциплинарной раздробленности традиционной структуры, стали заниматься региональными исследованиями, или area studies. На сегодняшний день эти последние переварили в своих недрах дисциплины, связанные с преподаванием национальных языков и литератур, в том числе русистику и славистику, не обогатив при этом свою память знанием всех богатств, которые эти дисциплины выработали за двести (в общей сложности) лет своего существования. То есть междисциплинарность влечет за собой не только свободу, но и большие потери знания, на этот счет не надо заблуждаться.

Вообще же направление междисциплинарности зависит от того, как вы формулируете проблему и как конструируете категории для анализа, аппарат. То есть здесь проще, чем в дисциплине, «следовать ритму убеждений» — но тогда надо иметь «убеждения», а это уже сложнее. Нельзя, работая междисциплинарно, при этом придерживаться дисциплинарной этики. Дисциплинарная компетенция высокомерна и судит безапелляционно, что научно, а что ненаучно. Междисциплинарность — это прежде всего широта и готовность понять иную точку зрения, но это также и собственная, можно сказать — политическая, позиция в отношении истины, готовность отвечать за свои суждения самостоятельно и осознавать ее (истины) значимость, не ограничиваясь научной ценностью установленного факта.

Ели вы спрашиваете меня о том, чего, как мне кажется, не хватает в российском интеллектуальном обороте, тогда, я бы сказала, не хватает именно беньяминовской темы: темы суда истории, так сказать. Огромная и мучительная дискуссия об истории и памяти, стартовавшая в Европе после войны, об исторической справедливости, о политике в отношении «использования прошлого», о вине, предательстве, свидетельствовании и о работе траура — вся феноменологическая, историческая, политологическая, социологическая, антропологическая, психоаналитическая тематика, связанная в основном с историей Холокоста и с хронотопом концлагеря, все то, что на Западе в свое время назвали континентальной философией, в своей основе имеющей исторический опыт, в отличие от спекулятивной аналитической философии, — все это в России присутствует, но как-то вне соотнесенности с собственным историческим опытом. Люди не узнают себя, читая, например, Жака Деррида, хотя он писал про нас, про людей, которым не довелось погибнуть ни в Освенциме, ни на Колыме, ни в Ленинграде, ни где-нибудь в песке моздокском в сороковые-роковые. И которые родились в тени, отбрасываемой этими всеми названиями, и теперь как-то должны в этой тени жить. Неузнавание себя и непризнание этой тени — при том что исторический опыт в наличии, даже в избытке, и до сих пор не имеет языка для своего выражения, как мы это видели на примере ленинградской блокады. А история сталинизма в отечественной историографии — например, история войны и ГУЛАГа — научно изучена уже вдоль и поперек и насчитывает тысячи томов и заглавий, но остается при этом узкодисциплинарной проблематикой, не превращаясь в такую интеллектуальную и этическую проблему, которая касалась бы всех без исключения и была бы этической точкой отсчета тоже для всех.

Российский читатель не обделен информацией. В России напечатано, как мне кажется, практически все, что входит в круг академического чтения западного гуманитария, и западные теоретики очень охотно приезжают в Россию с лекциями и гастролями. Тексты есть — вопрос, что с ними делать и зачем их читать.

Какими сюжетами вы занимаетесь сегодня? Другими словами, каковы ваши творческие планы?

— Я бы хотела написать что-нибудь нетрудное и веселое, чтобы с улыбкой и без зубной боли в сердце. Только не знаю — как.

Комментарии
Сегодня на сайте
Мы и МайклСовременная музыка
Мы и Майкл 

Посмотрев скандальный фильм «Покидая Неверленд», Денис Бояринов предлагает свой ответ на вопрос, как теперь относиться к Майклу Джексону и его песням

15 марта 201999420