24 января 2017Литература
66210

Василий Кондратьев. Последние тексты

COLTA.RU публикует произведения 1997—1999 годов из архива Екатерины Андреевой

 
Detailed_picture© Ольга Абрамович, 1999


Зеленая книжка
[Поездки в Ораниенбаум]
Жизнь Андрея Николева

Зеленая книжка

К списку

Кате Андреевой

— Mais le vert paradis des amours enfantines,
L’innocent paradis, plein de plaisirs fourtifs,
Est-il déjà plus loin que l’Inde et que la Chine?

Baudelaire, Moesta et errabunda

Эта книжка для записей в переплете темно-зеленого цвета существовала в 1995 году. Следовательно, и все связанные с нею места, лица, события — тоже. Я могу это сказать точно, потому что в следующем году я ее спалил. Там, собственно говоря, и не было никаких заметок, однако эта пустая книжка имеет, пожалуй, такое значение, что она пробыла со мной всюду все то время, о котором я хочу тут рассказывать. Скажем, это был некий паспорт моего рода занятий, точно такая же привычка, как иметь при себе документы и не иметь денег. Кто я такой? Я рассказчик, и это мое место в жизни, так что зеленая книжка имела в виду определенный престиж моего существования, которым я отгораживался, чтобы не отвлекаться от моих сигарет и от карточной колоды, то есть, от единственных вещей, которые мне нужны.

Ну и что я хотел этим сказать? Я думаю, что поскольку мой рассказ будет проходить в основном по так называемым курортным местечкам на берегу к северу от Петербурга, да и так — я все время буду возвращаться к состоянию того очень характерного для этих мест сумрачного, вроде бы как дремучего комфорта, в котором я имел удовольствие вырасти и провел самые содержательные месяцы интересующего меня здесь времени — то значит, мы начнем с эпизода из детства. Это был чемодан дневников, писем и прочих бумаг старой хозяйки дачи, который ее домашние (семья маминых друзей) должны были сжечь на лужайке за аллеей серебристых елок, которая шла к дому.

Я не скажу точно, но скорее всего — была осень, потому что дымок от костра, с которым в воздухе расходились мелкие черные хлопья пепла, нес характерный запах. От этого запаха в саду, когда я там наблюдал за осуществлением домашнего обряда, стояла совершенно романтическая атмосфера, душок, который у нас, детей, назывался изумительное амбрэ [1] — и если летом такое состояние обычно связывалось с утренней испариной на букете полевых цветов, собранных к завтраку, или с ароматом шиповника и сирени вечером у берега моря, то именно осенью (и чем холоднее было, тем настойчивее) о нем говорили запахи дачных костров и ночные светляки окон за забором и зарослями… Впрочем, поскольку разговор о когда-то произошедшей в саду сцене приобрел у меня тут ключевую роль, то сначала придется описать дом.

Вполне типичный для курортного побережья вид дачи, о которой идет речь, вызывает ощущение в стиле либерти. Такой облик жилья означает сосны и ели, создающие волнение мрачной зелени за окном комнаты, где существует змеящаяся, как рисунок на шали, теснота бюро, ширмы, кушеток и разного рода вещиц, полочек и картинок. Не меньшую тесноту, имеющую столь же сложный рисунок, представляют собою лесенка, еще пара помещений и даже своего рода холл вокруг стола под лампой, зеленоватый маяк которой в ночное время хорошо виден сквозь лес. И тут есть странность. Похоже, как будто эти комнаты являются отражением в зеркале и как будто пространство, куда они ведут — это тоже такое воображение, которое создает рама зеркала (большое зеркало платяного шкафа в коридоре-прихожей дома действительно, помнится, внушала мне ощущение разницы между хозяйкой и жизнью домашних, как бы с двух сторон данного стекла). На самом деле, это странность не имеет никакого отношения к зеркалам [2]. Однако есть впечатление, что здесь существует жизнь, которой не может быть, и вот, собственно, почему обстановка создает ощущение стиля либерти.

[1997?]

[Поездки в Ораниенбаум]

К списку

Милая Катя, я не знаю, насколько по этому отрывку можно судить о той второй главе моего сочинения, которую я хотел посвятить Мартышкину. Как Вы могли заметить по тому отрывку из первой главы, напечатать который сумели Филипп [Федчин] и Глеб [Ершов], в моем сочинении нет особенных описаний местности с памятниками; с моей стороны это смешно и ненужно, потому что есть справочники для туристов, а недавно, как мне говорит кто-то из союза писателей, вышла целая большая книга автора, который родился или живет, не помню, в этих местах и, во всяком случае, имеет передо мной преимущество увековечивать их действительность. А моя проза представляет собой, если угодно, своего рода психоанализ моих пригородных путешествий, который (если говорить о черновиках, посвященных Мартышкину) содержит рассуждения о моем любимом Сомове; о волшебном, с моей точки зрения, обаянии фигуры Петра III, в котором я вижу героя из романа Гофмана и, благодаря этому, в Рамбове с Мартышкино — гофмановские места; о почти не имевшей места в России романтической моде Incroyables эпохи Великой французской революции, в которой сполна выразились как эротизм, так и оккультизм XVIII века, и которую представляли собой Уильям Бекфорд или наш более поздний герой Федор Толстой Американец, а сегодня так замечательно выражает мода Джона Гальяно; о таких, с точки зрения сегодняшнего вкуса, художественных занятиях, как уединенный литературный труд Новикова, который в старости переписывал, как самиздат, и иллюстрировал масонские книги; и, наконец, о тех связывающих все эти и другие мотивы эротических маргиналиях, из которых, если я не ошибаюсь, в Roberte ce soir Пьер Клоссовский впервые сделал самостоятельное творчество (между нами говоря, Юлинька, вместе с которой я открывал для себя Ораниенбаум и Мартышкино, имеет поразительное внешнее сходство с главной героиней этих рисунков). Мои всегда достаточно случайные заходы в Мартышкино и связанные с этим анекдоты и впечатления позволяют придать этим рассуждениям о моих любимых вещах легкий и приятный, по-моему, «инситный» характер прогулки по местности, которая располагается, скорее, во сне, хотя это вполне правдоподобное сновидение. А вот начало, которое Вы просили меня показать:

2. Я начал ездить в Ораниенбаум с шестнадцати лет, и в первый раз я приехал сюда вместе с Юлией, как юные любители искусств, то есть — влюбленная пара, которой хочется создать прекрасную жизнь скромными средствами. Мы читали, как устроить такую жизнь, в воспоминаниях Бенуа и в дневниках Сомова (потом к ним прибавились книги Добужинского и Головина). Наверно, я до сих пор вижу в привычках и в бытовых рассуждениях этих мирискусников больше интересного, с точки зрения проживания в Петербурге, чем в их произведениях. Но если Бенуа меня, скорее, отталкивал своим слишком очевидным мещанством, то именно у Сомова я научился понимать под красивой жизнью уединение и специфический юмор, который выглядывает в жестоких или скурильных вещах. Со временем я немного забыл Сомова, потому что мой интерес к les douces habitudes de la vie, то есть — к сладостным привычкам прошедшего слишком сосредоточился на его приятеле Кузмине; однако он остался для меня героем такого чудесного и в нудно степени воображаемого жизнеописания в духе Нового Плутарха, который хотел написать о нем Кузмин: замкнутая жизнь, в которой любовь к XVIII веку стала гением и не имеет пошлости. А тогда, когда мы с Юлией любили друг друга и хотели быть счастливыми, развитие, которое мои вкусы получили благодаря Сомову, заставило меня сразу выбрать Ораниенбаум среди других дворцовых пригородов, которые приняты для ретроспективных мечтаний и совместной красивой жизни (как справедливо заметил Кузмин, это — вроде «русской души» или блохи, и поймать ее трудно). А Юлинька тогда была (да и пусть остается) очень красивой высокой молодой женщиной с бронзой в волосах, которая имела внешность грезы художника эпохи модерна и, по-моему, хорошо это сознавала. Сомов, между прочим, жил на даче в Мартышкино.

Мое самое первое чувство к Ораниенбауму, где тогда еще не бывал, было связано с его рисунком — с профилем маленькой девочки Оли, дочки сторожа кладбища в этом дачном поселке возле дворцового города. Я впервые ехал туда именно с желанием разыскать это старинное кладбище, где когда-то давно Сомов и Бенуа набрели на захоронение голштинцев — солдат потешной гвардии императора Петра Федоровича. Разумеется, в дачной местности с пыльной дорогой и с казармами, закрывающими большой отрезок берега залива, внешне не было ничего приятнее других таких дачных мест по всей Ленинградской области. Однако в названиях двух соседних станций железной дороги Мартышкино и Ораниенбаум существует такая ехидная нежность, как будто это забытая в детстве травма, и разбирать ее мне всегда казалось очень нужным душевным занятием. Поскольку я люблю раскладывать пасьянсы, то позволю себе сравнение, что основное в этом занятии не tableau, сложить которое требуют правила игры, а скорее, тревожащая воображение дрожь в перемене карт; случайная остановка калейдоскопа на столе и дает такую картину, которая чаще всего представляет собой неудачный исход игры и, тем не менее, вызывает головоломку и даже гадание (вечер, проведенный в разборе подобных картин, оставляет в голове приятное мерцание, как после большой прогулки, и некий суеверный энтузиазм). Мое сравнение вызвано, может быть, впечатлениями от одной старинной колоды карт, нарисованных очень во вкусе галантной эпохи, двумя из мастей которой являются, к слову сказать, мартышки и померанцы.

[1998]

Жизнь Андрея Николева

К списку

Кате Андреевой

I.

Испытанное постоянство

В тридцатые-сороковые годы на Западе ходил анекдот про беженца из фашистской Германии, который держал у себя дома большой портрет Гитлера, чтобы не забывать, что такое родина. Вероятно, такой человек был на самом деле, и даже может быть, таких людей было много, но я этого не знаю. Зато я знаю от В. Эрля, что в Ленинграде в тридцатые годы такую же историю рассказывали про писателя и филолога Андрея Николаевича Егунова, только у него на стене были, конечно, портреты советских вождей... Во время войны, между прочим, Егунов, который отбывал ссылку в Новгороде, был депортирован немцами на работы в Нейштадт, а потом, когда он в 1946 году бежал из лагеря для русских репатриантов в оккупированной Германии, его арестовали уже американцы и он снова отправился в ГУЛАГ. Андрей Николаевич, говорят, шутя сравнивал свою жизнь со странствиями Одиссея. За двадцать три года, которые его не было в Ленинграде, он сидел, жил под надзором, но зато однажды, как мы успели заметить, провел целых три дня в жизни на воле, чтобы отпраздновать день рождения (ему исполнился пятьдесят один год).

Я познакомился со стихами Егунова как раз тогда, когда служил в одном из военно-строительных отрядов, производивших обработку и заготовку леса, и смог получить определенное живое представление о системе репрессий в России, о которой читал у Шаламова и у Домбровского, потому что с тех пор нравы и условия труда не слишком, честно говоря, изменились. Я привык повторять эти стихи про себя, справляясь с разными очень неприятными вещами, и не увидел ничего странного в том, что реальным фоном многих стихотворений из сборника Елисейские радости действительно были вереницы людей, ползающих, как муравьи, под смотровыми вышками, и необъятное небо, перечеркнутое колючей проволокой:

Я любил и раннее вставанье:
чуть обнаруженных вещей
предутреннее очертанье.
Эта испарина полей —
нежнейший межпредметный клей,
почти сквозной, почти что млечный.
Я тоже растекусь, конечно,
смягчающей и смутной дымкой,
прежде чем стану невидимкой.

Егунов писал стихи и прозу под псевдонимом Андрей Николев: он позаимствовал эту фамилию у русского поэта XVIII века, автора комедий Самолюбивый стихотворец и Испытанное постоянство. Из современных писателей его, пожалуй, единственными друзьями были Михаил Кузмин и Константин Вагинов. Из его романов, рассказов, стихотворений и поэм сохранилось совсем немногое, и в 1993 году Глеб Морев издал книгу этих произведений в Вене. При его жизни, в 1931 г., в России вышел только один роман По ту сторону Тулы — книга, своеобразие которой можно сопоставить с романами Ильязда и с Финнегановым Уэйком Джойса в переводе Анри Волохонского. Впрочем, филологические работы Егунова, который переводил на русский язык Платона и позднюю греческую прозу, тоже могли бы заинтересовать более широкого читателя: скажем, статья о заимствованных из античных любовных романов описаниях экстаза в житиях русских святых... В обширном вступлении к русскому изданию романа Гелиодора Эфиопика он создал подробный портрет грека эпохи эллинизма, и хотя это строгий исторический очерк, в нем, вместе с тем, легко опознать очень точное изображение ленинградского интеллигента, которое могло бы послужить предисловием и к одному из романов Вагинова.

Кстати, в герое одного из этих романов, коллекционере сновидений, остались черты самого Егунова. Со снами, скорее всего, было связано и еще одно его увлечение. В двадцатые-тридцатые годы он составлял сюрреалистические коллажи из журнальных картинок и репродукций (вставлял, например, фигуру Лаокоона в популярную картину Не ждали). Нужно заметить, что для того времени это было отнюдь не расхожее и банальное занятие, как сегодня.


Вернувшись в Ленинград, после перерыва, за время которого я познакомился со стихами Андрея Николева, я, как и всякий другой молодой поклонник явления, называющегося петербургской поэзией, начал разыскивать последнюю квартиру и могилу моего любимого автора. Когда я увидел окошко пятиэтажного дома — «хрущобы» — через дорогу от того самого садика на задворках пассажирского порта и торговых выставок, где я учился ходить и куда бегал из школы, мне стало очень стыдно за мещанство, которое я привык связывать с поэзией, и меня больше никогда не интересовала жилплощадь писателей. Андрей Николаевич Егунов умер в 1968 году, и его могила затерялась на самом прозаическом и безграничном Северном кладбище Петербурга, по которому я бродил несколько раз, читая про себя Николева и вспоминая шутку Ильязда, что отнюдь не большие очки создают большого астронома. Изо всех мест и вещей, которые могли бы сохраниться от жизни Андрея Николева, я решил твердо запомнить только старый анекдот о портрете вождя. Ведь кто такой, собственно говоря, поэт, как не герой самых древних анекдотов на свете, то есть, банальных рассуждений на тему свободы:

Нанюхался с роз российских,
и запахов иных не различаю
и не хочу ни кофею, ни чаю.
Всегдашний сабель блеск и варварство папах,
хоронят ли иль Бога величают
иль в морду мне дают, остервенясь —
скучаю меж соотечественников немусикийских,
но миром тем же мазан и пропах —
кто долго жил среди плакучих роз,
тому весь мир ответ, а не вопрос.

(май 99)

Публикация и послесловие Екатерины Андреевой


[1] Это словечко содержало пока только определенную проницательность детей в романтических отношениях, но еще не имело в виду ничего снисходительного, например, к запаху мужчины и женщины.

[2] В жизни хозяйки они, напротив, имели значение. На первый взгляд, в ее вроде бы возрасте любая блестящая поверхность вызывала стойкое неприятие (семья, например, могла пользоваться исключительно тусклым зеркалом задвинутого в темноту платяного шкафа). На самом деле, — как рассказывали домашние, получившие доступ в ее комнаты, вскоре после эпизода с сожжением бумаг, — все объяснялось круглым зеркалом, которое было подвешено над самой кроватью в спальне.

Как правило, мы могли наблюдать хозяйку на берегу, который она посещала примерно однажды в неделю. Домашняя работница устраивала ее зонт и шезлонг в самой густой тени, на высокой дюне поодаль от пляжа. В грандиозной шляпе и в темных очках, которые придавали ее туалету изящество насекомого, хозяйка, как кумир, усаживалась над толпою голых тел у воды… Однако ни столь редкие прогулки, ни даже вечерние сеансы на просторном балконе над садом не имели такого существенного смысла, как тот выход, насколько можно судить, она совершала каждую ночь.

На этот раз, несмотря на протесты домашней работницы, она запиралась и самостоятельно одевалась и готовилась к постели. Раскрыв перед собою еще одно, маленькое складное зеркальце, она бралась за белила, тушь и помаду; хозяйка была не настолько простой женщиной, чтобы рисоваться перед другими, и ее былой темперамент выражался на людях только в сиреневом цвете, который имела ее высокая прическа… Наконец, на ночном столике оказывались только ее папиросы (теперь это были самые тонкие горькие папиросы Север, заложенные ватой во время вечерней воздушной ванны), склянка и стакан все еще теплой воды. Хозяйка отсчитывала капли. Затем, выпив лекарство, она откидывалась на большие подушки, так что ее раскрашенное в полумраке лицо оказывалось в круглом зеркале, подвешенном напротив. Теперь это могло продолжаться долго, по крайней мере, судя по свету в окне, который мы, дети, когда мы могли выбраться в заросли на одно из наших секретных собраний, наблюдали, бывало, под утро. Этот огонек в хвойной чаще (вид, который у меня почему-то связывается с книгой японских сказок про ведьм-оборотней) на самом деле означал, что хозяйка дома отправилась на такую прогулку, которая представляет собой самое, возможно, фантастическое путешествие в жизни.

Ссылки по теме

Комментарии

Новое в разделе «Литература»SpacerСамое читаемое

Сегодня на сайте

Блиц-крикТеатр
Блиц-крик 

«Мизантроп» Дмитрия Быкова и Элмара Сенькова в «Гоголь-центре»

7 декабря 201824990