Невозможность острова

КАТЕРИНА ГОРДЕЕВА призывает всех перестать надеяться

текст: Катерина Гордеева
Detailed_picture© Катерина Гордеева

Я иду по длинному, безлюдному белому пляжу к огромной ржавой штуковине с парусами. Она возвышается примерно в двух километрах от меня, и издалека никак не разобрать что это такое.

По пути почти спотыкаюсь о Степу, налаживающего болоньевый тент для себя и сына у самой кромки моря. Степа — мастер горячего цеха из Мурманска. На это безлюдное море Степа, уволившись с мурманской работы и продав мурманскую квартиру, приехал с семьей полтора года назад. И прямо в небольшом фургоне, в котором приехали, они и стали жить. «Прямо вот здесь, у моря?» — удивляюсь. Вместо ответа Степа спрашивает, бывала ли я в Мурманске. Киваю. «Ну, значит, ты понимаешь, что с точки зрения места я выиграл». Пытаюсь, размахивая руками, спросить сразу и про ностальгию, и про брошенную на полпути карьеру, и про старых друзей, и про несбывшиеся надежды, в общем, про все то, о чем я думала, шагая по этому безлюдному пляжу навстречу ржавой штуковине с парусами.

«На самом деле я одинаково никому не нужен и там, и тут, — говорит Степа, — но здесь лучше климат». А потом по-хемингуэевски глядит куда-то в горизонт и добавляет: «Главное — перестать надеяться, что станет лучше. Из-за этой надежды многие тянут с отъездом. Я лично лет пять тянул».

Соглашаюсь. Я, например, считаю надежду одним из самых вредных чувств, дарованных человеку. Человек, потерявший надежду, — безутешен. Человек, не имевший ее никогда, — неуязвим.

* * *

Во время «болотных» волнений декабря 2011-го одна моя приятельница с восторгом пересказывала разговор с супругой крупного телевизионного чиновника. Супруга трепетала: «Он сам не свой, почти не спит. Мы сейчас выбираем страну подешевле, понимаешь? Для эскейпа».

Что я испытала в том декабре? Наверное, то же, что и многие тогда: надежду. Что восторжествует справедливость. Что они (эти самые «там, наверху») станут если не бояться и уважать нас, то уж точно считаться.

В какой-то момент во мне даже стала расти маленькая бесшабашная надежда на то, что Думу, так возмутившую людей своим поддельным избранием, распустят, а потом мы по-честному возьмем да и выберем новую. И эта новая будет лучше прежней, нелегитимной. Честнее, правильнее. И т.д. и т.п. Что тут скажешь, надежда еще и тем чревата, что прямо вот дуреешь от нее.

Думу, конечно, не распустили. И даже те из думских людей, что подавали надежды на порядочность, все равно в ней остались.

За декабрем были январь, февраль и март. Март был очень важным. Тогда стало, с одной стороны, понятно, что даже если отминусовать всякие подтасовки, то выбор большинства — вот же он, плачет на экране. Но с другой, появилась надежда, что это покорно голосующее большинство — уже не такое подавляющее. Что люди приподнимают голову от доступной колбасы, вынимаемой из купленного в кредит холодильника…

…И, надеясь на это, мы замыкали белое кольцо, возмущались лживой телепередачей «Анатомия протеста», подписывали воззвания и полагали себя проснувшимся гражданским обществом. Надежда подленько подсовывала варианты: дожать, а нет — так дождаться, когда они ослабнут, проявить не дипломатию, так хитрость. Не останавливаться, где и как можно — давать прохиндеям по щам бойкими лозунгами, массовыми демонстрациями, озорными фотожабами и чем-нибудь еще креативным.

Я вот написала «скорее всего». Потому что все еще надеюсь, дура. Это неправильно.

Ну, и все такие окрыленные ходили на митинги и пикеты. Еще флэшмобы и околополитический юмор очень расцвели. В общем, веселой гурьбой мы стали качать права, давали понять, что до всего, что происходит в стране, городе, районе, подъезде, нам есть дело. Надеялись, что это что-то изменит...

Вначале они там, действительно, сидели более-менее тихо. Была надежда, что отсидят свои — сколько там? — четыре-шесть лет. А в России-то надо жить долго. И мы их переживем. Надеялись — переживем. Так прошел апрель. И наступил май.

© Катерина Гордеева

Поначалу потихоньку стали щелкать по носу тех, кто побойчее. Потом увольнять тех, кто не в хоре. Потом — сажать. Как раз в том инаугурационном мае стали сажать особенно массово. Впрочем, сажали как-то совершенно бессистемно: и тех, кто был, и тех, кто не был и быть не мог, и тех, кто был, но не участвовал. Логики в посадках никакой не было. Видимо, так работает старинная традиция устрашения, видимо, ее закон еще предстоит осмыслить.

Идиотизм надежды еще и в том, что она не позволяет вовремя оценить ситуацию как безнадежную. Помню, осенью 2012-го, когда сажали Толоконникову, Алехину и Самуцевич, все еще более-менее умели пошутить и про «когда достигнешь дна, снизу постучат», и про многое другое. А скверик вокруг суда в день оглашения приговора напоминал самодеятельный фестиваль: люди, лица, музыка.

Вокруг все уже было крайне неприятно и бесперспективно, но мы уговаривали друг друга: в конце концов, ведь можно вырастить в себе возможность острова — жить, работать, вдохновить себя теорией маленьких дел и совершать их без устали. В этом-то они не смогут нам помешать! Просто трудись честно и профессионально, не предавай своих и не сотрудничай с подлецами. А что? Нормально. Остров.

Почти все СМИ, где работали мои друзья или журналисты, которым я верю, за это время развалились или перестали быть теми СМИ. Каждый из уволенных, как кто-то недавно заметил, вспоминает теперь эту свою последнюю работу как «лучшую в жизни». Потому что все понимают, что никакой человеческой работы по профессии в ближайшее время скорее всего не будет. Я вот сейчас написала «скорее всего». Потому что все еще надеюсь, дура. Это неправильно.

Что ты пьешь? С кем ты живешь? В какой позе? Как часто? Кто родители?

Первое время уволенные давали интервью журналистам, которые еще работали. Эти интервью расходились, их цитировали, читая, качали головой. Потом брать интервью стало некому. И практически некому и негде рассказывать об увольнениях. Хотя, конечно, понятно, что увольнения эти — десятая по важности тема. А вот, например, умирает человек в какой-нибудь больнице, а кругом халатность и беспредел. И ему не помогают, и кровь даже переливать отказываются. Раньше как было? Ты пошел и сделал сюжет. Или написал заметку. Или позвонил ребятам, коллегам: сделайте сюжет, напишите заметку…

Или, например, ребенка с аутизмом не стали лечить от рака, потому что у него аутизм, и выгнали умирать из больницы. Или, например, человека обвинили по тяжелейшей статье без единой улики по сфальсифицированным показаниям. Или, например, у одноклассника в твоем родном городе отобрали бизнес, потому что он, вдохновленный разговорами с тобой и твоими друзьями у тебя в гостях, вернувшись домой, отказался вдруг участвовать в вертикали коррупции. И у него логично совершенно отобрали бизнес, а самого посадили на шесть лет как бы за коррупцию, а у него трое детей и жена рыдает. Или, например, твои друзья из благотворительного фонда тащили-тащили смертельно больного ребенка, отыскали ему приемных родителей за тридевять земель, чтобы там, в тридесятом государстве, была у этого смертельно больного малыша возможность жить со всеми на равных основаниях, быть любимым и развиваться полноценно, а потом четыре сотни глубоко плевавших на этого ребенка людей взяли и ловко запретили эту счастливую возможность. Неравнодушные люди сто раз сказали президенту: ну посмотрите же, этот закон делает людям плохо, больно, а президент только пожал плечами и стал говорить о том, как сильно не любит Америку. Или, например, соседа твоего, ну вот того, в тенниске песочного цвета, с которым ты смешно встречалась глазами в зеркале лифта своего дома, отмудохали какие-то патриотичные ублюдки на автобусной остановке рядом с вашим домом потому, что он держал за руку своего бойфренда. Или, например, черт возьми, эти ребята, что уже больше года не видят белого света по «Болотному делу», сели или сядут за наши надежды. Или, например… Этих примеров может быть миллион. Все они — длинные посты в социальной сети Facebook. С сотнями перепостов, десятками комментариев и почти нулевым эффектом. И в какой-то момент, когда ты узнаешь о беде, в которой мог бы года два-три назад помочь, а теперь можешь только постик в фейсбучике, — опускаются руки. Это — хреновый остров. Но ты еще держишься. Надеешься. Ты пытаешься наладить хоть что-то на этом своем острове из последних сил, ты стараешься быть молодцом.

Кто-то заканчивает с документами на гринкард в США. Кто-то занимает деньги и покупает землю или недвижимость где-то в ЕС.

И тогда они сами приходят на твой остров, садятся за твой стол без приглашения, берут, вертят в руках и, оттопырив пальчик, рассматривают твои чашки. Что ты пьешь? С кем ты живешь? В какой позе? Как часто? Кто родители? А это вот — чьи это личные вещи на комоде? И, кстати, ребенок, что играет у тебя в комнате, — он точно твой? И достаточно ли хорошо ты себя ведешь, чтобы его у тебя не отобрали?

И вот тут уже глупо надеяться. Это не остров, дружок. Это тебя загнали в угол. Ты проиграл. Мы, со своими надеждами, проиграли. Это настолько очевидно, что не требует никаких дополнительных примеров для подтверждения. И также совершенно понятно, что по существующей логике вещей проигравший должен уйти. Исчезнуть. Это витает в воздухе.

Три из пяти самых читаемых в июне материалов в журнале «Деньги» — об эмиграции. Больше половины моих друзей уже успели обзавестись видом на жительство и местом для жизни в Латвии или Болгарии, в Хорватии или Чехии, в Германии или даже ЮАР. Если что, объясняют, нужно будет только успеть купить билет.

Кто-то заканчивает с документами на гринкард в США. Кто-то занимает деньги и покупает землю или недвижимость где-то в ЕС, где есть гарантии ВНЖ и потом — паспорта гражданина Евросоюза. Кто может себе позволить, старается успеть пристроить детей учиться куда-то за границу.

В этом году многие бывшие главные редакторы, или просто хорошие журналисты, или просто люди, потерявшие надежду и не связанные теперь уж никакой постоянной работой в России, поехали в долгие отпуска по разным странам со съемными студиями или даже фургончиками, чтобы примерить на себя эту возможность эскейпа, про которую так долго говорили, но в неизбежность которой, кажется, никто не верил до последнего момента.

* * *

Я иду по длинному, белому и совершенно пустому пляжу в сторону ржавой штуковины с самодельными полосатыми парусами. Я только что начиталась новостей с родины, и меня немного трясет. Я видела синее, опухшее лицо парня, которого били по лицу ногами только потому, что он гей. Я видела и слышала, как патриарх говорил президенту о том, что вы, дескать, во всех смыслах сверхчеловек, да еще и исправили кривизну истории России, а президент и бровью не повел, не остановил его — да что же вы такое несете, ваше святейшество, — а сидел, довольный, слушал. Я читала о том, как в одной больнице люди лечатся от рака ввосьмером в четырехместной палате, и никто из них не знает, кому сегодня повезет получить переливание крови, потому что крови на всех совершенно точно не хватит, и неясно, отчего они умрут: от рака или от сложившейся в этой больнице ситуации. Я читала, хоть и ни черта не поняла, всю эту чушь с неслучившейся отставкой Якунина и связанной с этим подковерной возней. Я видела малыша с синдромом Дауна, про которого тетя из соцзащиты в сюжете уверенно рапортовала, что он дебил, в том смысле, что не может помнить своих несостоявшихся приемных родителей, а воспитатели детского дома до белизны сжимали руки в замок и старались говорить ровным голосом: он каждый день смотрел альбом с фотографиями этих своих будущих мамы и папы, он их любит. Любил.

Я даже бегло посмотрела передачу, которую сделали на моем бывшем месте работы навстречу юбилею Михаила Ходорковского, бывшего самого крутого олигарха и нынешнего самого достойного политзэка, человека, который одну пятую своей жизни провел в тюрьме, потому что надеялся, что не посадят, а потом надеялся, что посадят — но не на столько, потом надеялся, что сможет победить. А теперь все мы надеемся, что победит. Но в этой надежде уже тоже очень многое — от безысходности. И передача, сделанная на моем бывшем месте работы, которая, к слову, называлась «Убийство в подарок», как раз подводила под безысходностью черту.

В общем, меня трясло. Я шла по этому бесконечному пляжу и понимала, что ни с одной из этих новостей я ничего не могу сделать: исправить, помочь, отменить. То есть вообще ничего.

Рядом шел бывший мурманский мастер горячего цеха Степан. Он что-то говорил про ржавую посудину с парусами. Две трети я, кажется, пропустила мимо ушей: «Что?» Степа пожал плечами и стал рассказывать заново: эта штуковина — бывшая боевая амфибия морской пехоты Вооруженных сил СССР. Черт ее знает, как она здесь оказалась. Но Степа, служивший в армии примерно на такой, за небольшие деньги помогает болгарину Бусе ее обслуживать. На амфибии вдоль моря катают туристов: взрослых за шесть левов, детей за четыре, второй ребенок — бесплатно.

Я не слишком верила до тех пор, пока Степан не помог мне залезть внутрь, не завел амфибию и не сделал кружок по морю и песчаному берегу.

Внутри амфибии (она же советская) наряду с инструкциями по управлению на воде и на суше, а также о том, что делать, если амфибия застрянет, красовалась табличка, предупреждающая, что враг не дремлет и подслушивает.

Еще пару лет назад я бы хихикнула — надо же, советский атавизм на заграничном пляже. А тут — передернуло. Я вдруг вспомнила, как бдительные граждане в питерском метро стуканули на этих несчастных обнимающихся девчонок.

© Катерина Гордеева

Степа закурил. Упершись ногой в борт ржавой посудины, он курил и молчал. Потом вдруг произнес: «На самом деле соскочить еще можно, не дрейфь».

Я спрыгнула с ржавой амфибии, которую мой сын, кстати, издалека прозвал «Летучий корабль».

Я шла рассказать детям, какой этот летучий корабль на самом деле вблизи. И думала о том, что бывший мурманский мастер горячего цеха Степан, оставленный мною на «корабле», пожалуй, прав. Наверное, все еще возможно: уйти, уехать, исчезнуть. Для начала надо просто перестать смотреть, зарядилась ли батарейка в телефоне. Перестать писать и получать личные СМС. Перестать, оглядываясь назад, переживать, сколько ты всего не успел там, откуда вынужден был уйти, сколько мог бы сделать, перестать цепляться за сослагательность. И перестать, черт возьми, читать эти новости, от которых трясет.

Понять, что проиграл. И решиться на эскейп, подразумевающий то ли раннюю пенсию, то ли чудесную возможность прожить две жизни в одной.

И начать с какой-нибудь простой и понятной точки: почем помидоры? Это прилив или отлив? Почему у ласточки хвост длинный, а у стрижа — короткий? И чем кормить птенцов, скажем, стрижа, если они вывалились из гнезда?

Потом вспомнить, чем ты мечтал заниматься в детстве и можно ли теперь освоить эту профессию. Или другую. Это неважно. Важно перед закрытием метафизических шлюзов успеть сообщить координаты своего эскейпа тем, кого любишь. Ни на что при этом не надеясь.


Понравился материал? Помоги сайту!

Сегодня на сайте
Елизавета Осетинская: «Мы привыкли платить и сами получать маленькие деньги, и ничего хорошего в этом нет»Журналистика: ревизия
Елизавета Осетинская: «Мы привыкли платить и сами получать маленькие деньги, и ничего хорошего в этом нет» 

Разговор с основательницей The Bell о журналистике «без выпученных глаз», хронической бедности в профессии и о том, как спасти все независимые медиа разом

29 ноября 202319745
Екатерина Горбунова: «О том, как это тяжело и трагично, я подумаю потом»Журналистика: ревизия
Екатерина Горбунова: «О том, как это тяжело и трагично, я подумаю потом» 

Разговор с главным редактором независимого медиа «Адвокатская улица». Точнее, два разговора: первый — пока проект, объявленный «иноагентом», работал. И второй — после того, как он не выдержал давления и закрылся

19 октября 202325159