Стив Фуллер — профессор Уорикского университета в Великобритании, один из первых исследователей в области социальной эпистемологии и основатель одноименного научного журнала. Основные мотивы работ Фуллера — отношение наших знаний о мире к объективной реальности и проблемы производства научного знания в современной академической среде.
Фуллер — автор 21 книги, одна из них — «Интеллектуал» — была признана журналом The New Statesman «книгой года». Много дискуссий в академической среде вызвал его труд «Наука против религии?» (2007). Это один из немногих публичных интеллектуалов, умело комбинирующих философский анализ со смелым эпатажем и критикой респектабельных институций. В прошлом году Фуллер выпустил книгу «Постправда: знание как игра власти», в которой отслеживаются корни феномена постправды в истории западной политической теории — начиная со споров Платона с софистами.
С Фуллером поговорили Арнольд Хачатуров и Сергей Машуков.
Постправда и наука
— В декабре прошлого года вы выпустили книжку про феномен постправды, в которой утверждаете, что в нынешней ситуации в общем-то нет ничего нового. Вы хотите сказать, что люди еще со времен Древней Греции понимали, что истина — это социальный конструкт?
— Для меня истинность или ложность высказывания зависит от правил игры. Нет абсолютной истины, но есть условия, которые делают возможными истинные или ложные высказывания. Если вы устанавливаете иные правила игры, то истинными будут совсем другие вещи. Правила определяют, что считается хорошим аргументом, что — доказательством, кто может принять участие в игре и так далее. Платон это очень хорошо понимал. Мы видим это в диалогах, где Сократ выступает против софистов, которые действовали как раз в режиме осознанной постправды. Они учили других выстраивать аргументы и побеждать в споре — в сущности, обучая самым различным играм. Платон был этим недоволен. Для него крайне важно было убедить людей в том, что в конечном счете есть только одна правильная игра — игра в истину. Ему нужна была монополия на этом поле. Платон пытался добиться этого разными способами, в том числе через различение хороших и плохих форм знания и через скрещивание знания с властью. Так началась западная философия. Постепенно платоническое видение было расшатано. Сейчас мы живем, скорее, в мире софистов. Ситуация постправды означает, что спор ведется не столько по поводу фактов как таковых, сколько по поводу правил игры.
— При этом есть впечатление, что сейчас мы переживаем разрыв со стабильной монополией научной истины, в которой жили последние пару веков.
— Долгое время истина существовала в жесткой сцепке с государством. Оно, например, контролировало, как люди получают высшее образование. Сейчас мир в этом смысле стал намного менее жестким. Традиционным научным истинам противостоять стало проще, потому что, например, существуют богатые люди, которые могут профинансировать другие формы знания. Университеты и академические ученые потеряли монополию на знание. В центре всего — интернет, который дает возможность широким массам самостоятельно участвовать в этих процессах.
— У вас репутация «провокационного философа» — в частности, за то, что вы фактически уравниваете креационистские объяснения происхождения человека, то есть убежденность, что он создан Творцом, с современной эволюционной биологией. Такие заявления кажутся ученым, не сильно подкованным в философии науки, настоящим кощунством, покушением на здравый смысл. Почему вы ставите в один ряд веру в Бога и научное знание?
— Когда мы говорим о науке, то мы можем заявить, что ее природа связана главным образом с научным методом. Но на самом деле научный метод можно применить к чему угодно в том случае, если подходить к предмету критически и постоянно подвергать сомнению все свои утверждения о мире. А это может делать не только профессиональный ученый в рамках строгих научных дисциплин. Если наука слишком институционализирована, ее критика возможна только в очень ограниченном виде. Мне кажется, наука должна быть привязана не к институциям, а к определенным типам мышления о мире, которые так или иначе доступны каждому. Поэтому я открыт к тому, чтобы принять некоторые вещи как научные.
— Оппоненты теории разумного замысла возразили бы, что эта доктрина как раз отказывается от всяких основ научного мышления.
— В том-то и дело, что это не так. Теория разумного замысла очень тесно вплетена в историю науки: большая часть научного знания была произведена людьми, которые смотрели на мир с позиций креационизма. Эти идеи были отодвинуты в сторону только начиная с Дарвина. При этом в представлениях Дарвина об эволюции до сих пор есть много открытых вопросов, возможность работы с которыми часто довольно сильно ограничена. Из-за того, что сами ученые не обсуждают эти вопросы и замалчивают их, теория разумного замысла получает дополнительных сторонников.
Идея, которую я отстаивал на суде в Пенсильвании 15 лет назад (в ходе экспертных показаний по делу о преподавании креационизма на уроках естествознания в средних школах США; Фуллер выступал в защиту этой возможности. — Ред.), состояла в том, что людям нужно объяснять, что даже у таких передовых областей науки, как эволюционная биология, в основаниях есть множество проблем. Нужно создать открытое пространство для соперников, поскольку эти проблемы не могут быть решены в рамках одной доминирующей парадигмы.
— И этот процесс расширения и доступности научного поля вы называете демократизацией знания?
— Да. Демократизация знания — это не про сомнение в ценности науки как таковой, а про то, чтобы дать людям возможность принимать решения самостоятельно. Раньше я использовал для этого термин «протестантская наука». Главная идея протестантизма состояла в том, что люди взяли религию в свои руки. Они не прекратили верить в Бога — напротив, это только усилило их религиозное чувство, теснее вплело религию в их жизнь. Они стали читать Библию сами, принимать собственные решения. И это то, как мы должны думать о тех вещах, которые сегодня происходят с наукой.
Люди не отвергают науку. Скорее, они заинтересованы в ней даже больше, чем когда-либо. Но они хотят принимать решения самолично, а не полностью полагаться на ученых.
Важно помнить, что наука — это не то же самое, что экспертиза. Наука, скорее, противоположна экспертизе, потому что она всегда проблематизирует основы своего знания. Экспертиза же, как правило, опирается на то, что определенные формы знания самодостаточны и фиксированы и поэтому их можно использовать в качестве основания для своей власти.
— При этом сегодня баланс между наукой и экспертизой смещается в пользу прикладного знания?
— Чем больше наука вмешивается в политические и экономические решения, тем больше втягивается в экспертную роль. Поскольку часто это консультации в связи с проведением определенной политики, ученым нужно производить как можно более ясные суждения. В итоге мы видим, что они все больше склоняются к преувеличенным утверждениям, как бы исходя из того, что их знание более достоверно, чем это есть в действительности.
Возьмем крайне сложную проблему — изменение климата. Большинство ученых полагает, что оно происходит по вине человека и что глобальное потепление действительно имеет место. У меня нет причин сомневаться в этом. Но справедливо также и то, что наука меняется. И методы изучения климата тоже будут меняться. Консенсус, который существует сегодня, завтра может исчезнуть. Появляются новые доказательства, методы, более совершенные модели. Революции в науке и происходят по этой причине. И это то, что нужно всегда держать в уме, когда мы слышим, что наука рекомендует разные вещи в пользу той или иной политики. Не нужно думать, что наука сообщает нам некую абсолютную истину.
— Вы нормально относитесь к климатическим скептикам?
— Я бы никак не притеснял эту группу. Я не говорю, что ученые лгут, но я не верю, что скептики — это просто конспирологи. Наука динамична, и это нужно постоянно держать в уме. Особенно когда делаются утверждения, что мир исчезнет к 2050 году. Когда я слышу такие заявления от ученых, я начинаю волноваться. Просто потому, что наука не так точна. В отношении изменения климата я бы занял адаптационную позицию. Мы должны допустить, что в какой-то степени это изменение происходит, и перестроить наше общество так, чтобы лучше видеть и контролировать эти процессы. Мы могли бы вкладывать больше ресурсов в технологии, которые менее вредны для природы, в альтернативные формы энергии и так далее. Но при этом так, чтобы это не было смертельно для рынка.
— Примечательно, что современные нейронауки и поведенческая экономика говорят в основном о том, что когнитивные способности большинства людей сильно ограниченны, что люди в массе своей нерациональны, поэтому надо крайне дозированно позволять им принимать решения самостоятельно. Например, в дискуссиях вокруг Brexit эксперты заняли по отношению к людям снисходительную и в чем-то даже покровительственную позицию: мол, народ сам не понимает, от чего отказывается.
— Можно задаться вопросом: зачем Великобритания вообще вынесла эту проблему на референдум? Это странно: вряд ли политики думают, что люди что-то знают по этому вопросу. ЕС — далеко не первая вещь в списке приоритетов у большинства людей. Люди могли быть слишком восприимчивыми к чужому мнению — ровно потому, что у них не было собственного взгляда на этот вопрос. Когда это стало окончательно ясно, эксперты стали особенно настойчивыми, но делали это крайне неэффективно — в риторическом смысле. В сущности, их главной линией была попытка напугать людей. В ходе кампании эта стратегия получила название Project Fear. Эксперты рассказывали людям обо всех ужасах, которые произойдут, если Великобритания выйдет из ЕС. И мы видим, что в демократии это не работает. Люди — независимо от того, знают они что-то или нет, — чувствуют себя принимающими решения. Они чувствуют, что находятся в позиции власти. Не нужно пугать людей, которые находятся в позиции власти. Конечно, эксперты могут знать больше, чем обычные люди. Есть много поводов так думать. Но вы не можете использовать это как аргумент в споре. Это и была основная ошибка экспертов.
— Но возможна ли в принципе экспертная позиция без определенного снисхождения?
— Вы правы: в демократической ситуации требуется очень много терпения и навыков, чтобы обращаться к людям из экспертной позиции и при этом так, чтобы они не чувствовали, что к ним обращаются свысока. Нужно убеждать людей как равных, даже если вы уверены, что знаете больше них.
Здесь, конечно, есть еще и эпистемологический вопрос: понимают ли социальные ученые как эксперты, что именно думают люди? Многие сторонники Трампа и Brexit отказывались разговаривать с опросными компаниями или просто говорили им то, что те хотели услышать, поскольку видели в них представителей либеральной прогрессивной элиты, которые над ними смеются. Но, когда вы в кабине для голосования, вы поступаете так, как действительно думаете.
Если переместиться в 1970-е, то можно вспомнить президента Ричарда Никсона, когда он говорил о поддержке войны во Вьетнаме. В то время люди, которые привлекали к себе больше всего внимания, были против войны. Но политики, выигравшие выборы, в основном поддерживали войну. В этом контексте Никсон ввел словосочетание «молчаливое большинство». Это люди, которые не привлекают много внимания, их нет в газетах, и они не представляют часть медиаистеблишмента. Но в день голосования они поступают радикально иначе, чем им велит шум текущей повестки.
— В России под «молчаливым большинством» обычно понимают людей, которые, наоборот, голосуют за статус-кво, не хотят перемен.
— Разница в том, что в России несогласные группы не так заметны, как на Западе. На Западе обычно именно критики привлекают к себе больше всего внимания. Антиистеблишмент монополизирует множество разных медиа, и легко поверить в то, что Запад более либерален, чем это есть в действительности. И поэтому Стив Бэннон и другие ребята, делающие альтернативные медиа правого спектра, совершают в этой ситуации своего рода революцию. Теперь у нас есть группа, которая сумела сыграть на чувствах «молчаливого большинства». Традиционным медиа, таким, как The New York Times, CNN, The Washington Post, больше не принадлежит все внимание. В каком-то смысле именно Трамп сделал это возможным.
Возвращаясь к вашему вопросу о поведенческой экономике: все эти штуки вроде эволюционной психологии (попытка объяснить умственные и психологические процессы, такие, как память, восприятие и язык, с помощью теории эволюции. — Ред.) — это как раз еще один вариант Project Fear, своего рода идеологический фронт, пытающийся напугать людей тем, что они не могут сами думать. Эти вещи популярны не просто так. Это не новые идеи — они присутствовали в науке долгое время. Но лет 30 назад эволюционная психология была абсолютно непопулярной. Она ассоциировалась с социальным дарвинизмом, нацизмом и всем таким. Сейчас она крайне востребована, и во многом потому, что научные эксперты чувствуют себя в оборонительной позиции. Демократическое большинство голосует за Трампа, Brexit, то есть делает все те вещи, которые, с их точки зрения, оно не должно было бы делать. Я думаю, что такие исследования могут говорить и о том, что истеблишмент хочет восстановить свои позиции в публичном пространстве.
— Плюрализм мнений — это, конечно, хорошо. Но разве эпистемологический анархизм, который вы исповедуете по отношению к науке и знанию, не опасен для благополучия человечества? Допустим, утверждения про климатическую катастрофу в 2050 году не вполне обоснованны, но вспышки кори из-за отказа от прививок происходят уже сейчас. В прошлом году в Италии даже был принят закон, который уменьшает количество обязательных прививок в школе.
— Именно по этой причине я выступаю за принудительную вакцинацию. Определенная консистентность все-таки здесь должна быть. Вопрос в том, какую степень несогласия мы допускаем. Есть много вещей, где мы можем предоставить людям свободный выбор. Например, мы можем допустить благополучное сосуществование теории эволюции и креационизма (большая часть населения США верит в креационизм), но в случае с вакцинацией пространство для маневра уменьшается, потому что это касается напрямую человеческих жизней. Политика вакцинации должна быть, конечно, единой. И в идеале она должна быть принудительной.
Политика идентичности
— Еще один эффект демократизации знания состоит в том, что на смену традиционным интеллектуалам приходят так называемые dark web intellectuals. Рост популярности фигур вроде Джордана Питерсона — это продукт усталости от либеральных медиа?
— Да, думаю, это действительно так. YouTube сыграл значительную роль в продвижении dark web intellectuals наряду с лекционными турне, в которых активно участвует тот же Джордан Питерсон или Сэм Харрис. Питерсон обычно использует термин «культурный марксизм», что, я думаю, не вполне точно. Для него это способ обозначить политику идентичности, мультикультурализм. Но политика идентичности очень тесно связана с личным опытом. И в каком-то смысле Питерсон создает альтернативную политику идентичности, но из перспективы белых мужчин. Белый мужчина понимается как исключаемая категория — если ты белый мужчина, то тебе стоит извиниться. Питерсон усвоил правила игры по присвоению культурного внимания: необходимо изобрести идентичность, создавать определенную мифологию маскулинности, говорить об опыте. Он похож на сурового отца, который заставляет вас заправить кровать. Это воплощение образа белого гетеросексуального мужчины: хороший и любящий отец, но при этом суровый. И этот образ американского мужчины из 1950-х отлично работает для ботаников за компьютерами. У этих ребят нет репрезентации в медиа, потому что белые мужчины — это не то, чем нужно хвалиться. Белых мужчин все время просят помолчать, а тут появляется Питерсон, который вообще не замолкает. Понятно, почему у этого есть большая аудитория.
— Сейчас все критикуют политкорректность и политику идентичности. Говорят даже о том, что мы вступаем в период «эмократии» — ситуации, когда личные переживания и болезненный опыт становятся решающим аргументом, в том числе в политических спорах. Что вы об этом думаете?
— Вряд ли это что-то новое. Эмоции в политике были всегда. Даже если вы посмотрите, к примеру, на всех этих, казалось бы, рациональных людей, которые голосовали за Клинтон, то увидите, что все они выражали возмущение и проявляли в некотором роде высокомерие. Это выглядело примерно так: «Ребята, мы знаем правду, вы должны нас послушать». В таких утверждениях тоже очень много эмоций.
Здесь важнее то, что при применении новых технологий — таких, как, скажем, Твиттер, — мы сталкиваемся с непосредственным и мгновенным способом их выражения. Есть разница между сложным выражением эмоций, когда вы должны подумать и записать их, и сырым, необработанным материалом, к которому люди привыкли в Твиттере. Такие движения, как #MeToo и Black Lives Matter, все зародились в социальных медиа. И были в значительной степени про то, как люди связывают эмоциональные отклики друг друга и создают некий объединенный опыт. Такие вещи создают новую политическую чувствительность, и интересно будет посмотреть на нее в долгосрочной перспективе.
— Специфика этой новой чувствительности состоит в том, что эмоции невозможно оспорить в рациональном ключе. Вы не можете сомневаться в том, что я действительно оскорблен, если я сам говорю вам об этом.
— Да, эмоции тесно связаны со специфическим опытом, который есть только у вас или у вашей группы. У вас появляется власть, которой у вас не было бы, если бы вы говорили о чем-то более общем или абстрактном. При этом эмоции гораздо легче понять неправильно. Например, трудно распознать иронию или реакцию на иронию. Или уловить, действительно люди оскорбились или они ведут себя так, чтобы завоевать себе поддержку. Возможно, здесь стоит смотреть на последствия за пределами соцсетей — например, имеют ли место физические нападения или угрозы. Это то, на что стоит обращать внимание в первую очередь.
— Политолог Марк Лилла полагает, что политика идентичности плохо работает в том случае, когда людям нужно объединиться. В частности, он считает, что это стало причиной поражения Хиллари Клинтон, которая сделала ставку на меньшинства, выключив из повестки общеамериканские проблемы.
— Думаю, он прав. Но проблема не только в идентичностях per se. С тем, что люди исходят из разных позиций и точек зрения, у меня нет никаких проблем. Если сравнить жизнь черной женщины и жизнь белого мужчины, мы, несомненно, увидим глубокие различия. Вопрос только в том, должно ли все на этом заканчиваться. Проблема политики идентичности в том, что люди часто оказываются в своей идентичности замороженными. Вы становитесь стереотипизированными. В либеральном обществе должна быть заложена возможность смены оптики, но политика идентичности сопротивляется в значительной степени самой возможности такого изменения. Нужно быть верным своему цвету кожи, гендеру и так далее. Но люди — больше чем гендер или цвет кожи, у них есть возможность меняться. Карл Поппер писал об обратимости — возможности вернуться и отменить то или иное политическое решение. По этой причине он, в частности, не любил авторитаризм.
— А какие есть альтернативы? Очевидно, что коммуникативная утопия Хабермаса, в которой все договариваются между собой с позиций неких абстрактных рациональных индивидов, сегодня не работает.
— Не думаю, что то, о чем писал Хабермас, можно использовать сейчас. Проблема с Хабермасом состоит в том, что он рассчитывает на слишком большую степень согласия между людьми. По моему, это делать не стоит. Я верю в некоторые идеи вроде глобального управления (global governance), но я не уверен, что их нужно строить на посылках Хабермаса. Я, скорее, думаю, что эти вещи должны активно конструироваться, нередко буквально с нуля. Хотя люди придерживаются радикально различных точек зрения, они могут найти взаимный интерес, но его нужно активно создавать, а не исходить из его наличия.
Марксизм и популизм
— Когда-то вы идентифицировали себя как социалиста, но в последнее время выступаете все более критически по отношению к левым идеям, особенно к марксизму. Что вас не устраивает в современной левой идеологии?
— Я полагаю, что марксизм соответствовал определенным формам капитализма, развивавшимся в XIX и XX веках. Социализм, предложенный Сен-Симоном, был в основном просто способом улучшения капитализма. Не думаю, что это хорошо описывает современную ситуацию. В западном марксизме есть много устаревшего — в частности, категория класса. Я говорю, конечно, про академический контекст, потому что не очень верю в то, что марксисты есть и за его пределами. Уже в 1960-х и 1980-х мы видели миграцию марксистов в университеты, подальше от политики. Сейчас эта миграция почти завершена. В какой-то степени марксизм присутствует еще на вербальном уровне и в политике, но не более того.
— Может быть, про классы слышно сегодня мало, но о проблеме экономического неравенства говорят абсолютно все.
— Неактуальность марксизма не означает, что с капитализмом все прекрасно. Посмотрите на Тома Пикетти, который прекрасно диагностирует неравенство: ему не нужен марксизм, чтобы об этом говорить. Хотя в смысле риторики это была прекрасная идея — назвать книгу «Капитал в XXI веке», его аргумент, что наследуемое богатство является основанием для неравенства, понятен и без марксизма. Или посмотрите на Элизабет Уоррен, требующую разрушить монополизм технологических компаний. Она тоже обращается к проблеме неравенства, когда критикует концентрацию богатства. Но она говорит с позиций либерального прогрессизма, а вовсе не марксизма.
— Сегодня много говорят о том, что симпатии к социалистическим взглядам в Америке растут. Появляются такие сверхпопулярные в медиа фигуры, как Александрия Окасио-Кортес.
— Да, американцы называют это социализмом. Я не вполне понимаю, что это значит. Когда Берни Сандерс выдвигался в президенты, он тоже именовал себя социалистом. Но если посмотреть на то, что он конкретно предлагал, то мы увидим социал-демократию европейского типа. У США довольно слабые традиции государства всеобщего благосостояния. Но по европейским стандартам Сандерс — социал-демократ. Что касается Кортес, то это более интересно. В ее повестке много проблем окружающей среды — Green New Deal, но пока на уровне слоганов. В любом случае это все явления социал-демократические в том смысле, что владение средствами производства остается в частных руках.
— При этом вы говорите, что единственная альтернатива марксизму — старая добрая социал-демократия. Но разве отсутствие ярких альтернатив, всеобщий центризм и согласие всех политических сил по ключевым экономическим вопросам — не главная причина так называемого популистского поворота последних лет?
— Да, не буду отрицать, здесь есть реальная проблема. Отчасти это связано как раз с исчезновением марксизма. Марксизм был очень удобным способом организовать и объединить недовольных рабочих. Сейчас, когда марксизм де-факто умер, многие мигрировали в сторону популизма. Люди, которые голосовали бы раньше за левую партию, сегодня могут голосовать за националистов.
Но я не думаю, что сейчас существует экономическая модель, которую можно легко использовать для популизма. Консерватор Стив Бэннон любит говорить об экономическом национализме: экономический протекционизм, Америка для американцев, деглобализация и так далее. Что меня действительно беспокоит, так это то, что сильный экономический протекционизм может вести к фашизму. В отличие от марксизма, который был сфокусирован на интернационализме, современные популистские движения националистичны. Они изоляционистские. Это то, о чем следует беспокоиться.
— Вы пока не видите перспективных левых проектов на политическом горизонте западных стран?
— Современное левое движение больше ориентировано на технологии и на новый мир, в котором традиционные представления о работе исчезнут. В этом смысле оно даже противостоит людям с обычным трудом и враждебно по отношению к традиционному рабочему классу. Поэтому в массовые протесты типа «Оккупай» я не верю. Да и в то, что происходит в медиа. В этом смысле я согласен с Евгением Морозовым, который раньше других усомнился, что социальные медиа освободят людей. Так не происходит. Социальные медиа дают возможность коллективному высвобождению эмоций — и только. Истеблишмент даже может использовать такие вещи в своих интересах. Соцсети важны, но революция из них не возникает.
Трансгуманизм
— Вы как-то сказали, что главный вопрос для интеллектуала в XXI веке — что сегодня значит быть человеком. Какой ответ на этот вопрос даете вы?
— Я вижу несколько возможных вариантов развития человечества. И здесь нужно различать понятия трансгуманизма и постгуманизма. Трансгуманизм хочет пересмотреть то, что принято считать человеком, и сделать нашу исключительность по отношению к животным еще более выраженной. Можно сформулировать это так: сейчас мы пока еще недостаточно человечны. Мы можем совершенствовать когнитивные способности, менять тело, более тесно взаимодействуя с машинами. А постгуманизм сосредоточен на том, чтобы реинтегрировать человека в мир природы. Человек рассматривается как нечто, что просто наделено правом жизни. Земля тоже существует потому, что на ней живет все многообразие этих созданий. Основная идея постгуманизма — децентрализовать человека.
— Но вопрос о радикальном изменении человека при помощи новых технологий станет центральным для политики будущего?
— Да, в этом контексте надо сдвигать наши идеологические координаты. Сегодня актуальнее разговор не о левых-правых, а о движении вверх-вниз. Если взять, например, левых, то их можно разделить на два типа: технократы и левые, ориентированные на социальную справедливость. К первому типу относится большинство политиков неолиберального и социал-демократического толка — к примеру, Хиллари Клинтон. Второй тип — это левые, сфокусированные на политике идентичности, идее сообщества и на социальной справедливости.
Правых тоже можно поделить на две части. С одной стороны, это опять-таки технократы, либертарианцы, выступающие за капитализм и свободный рынок. С другой — консерваторы, выступающие за семейные ценности. Правые технократы-либертарианцы и левые технократы — это путь «вверх». В основном они — трансгуманисты. Путь «вниз» — это левые, которые выступают за социальную справедливость, и правые консерваторы. Они более приземленные, они больше ориентированы на массы и небольшие общества. Они — постгуманисты.
— Вам не кажется, что трансгуманизм может порождать новые формы неравенства? У одних будет возможность модифицировать свое тело, улучшить когнитивные способности, а другие окажутся сильно позади.
— Поэтому в эти процессы должно вмешиваться государство. Именно оно должно инвестировать в экспериментальные лекарства и новые методы лечения, которые могут усилить способности людей. И делать их доступными через национальные системы здравоохранения. Так же, как, например, в Великобритании государство дает возможность бесплатно получить всем, кому нужно, очки.
— Ваши ставки: сможет ли человек сохранить свою уникальность по отношению к роботам в эпоху компьютерных алгоритмов и генной модификации?
— Я склоняюсь к тому, чтобы верить тесту Тьюринга. Категория человека очень подвижна. Она неочевидна. Быть человеком значит быть распознаваемым в качестве человека. В истории мысли потребовалось много времени, чтобы все homo sapiens были распознаны как люди. Вполне может выйти так, что в будущем у нас будет критерий, при соответствии которому кто-то или что-то будет считаться человеком — например, киборг или андроид. Мне кажется, что вариаций этого понятия будет значительно больше. Это открытый вопрос.
ПОДПИСЫВАЙТЕСЬ НА КАНАЛ COLTA.RU В ЯНДЕКС.ДЗЕН, ЧТОБЫ НИЧЕГО НЕ ПРОПУСТИТЬ
Понравился материал? Помоги сайту!