В день очередных белоленточных арестов друзья пересказали содержание эсэмэски, отправленной журналистом Т. жене: «Муся, я в автозаке, тебе придется выгулять пса и забрать Катьку из бассейна». На меня эта фраза произвела сильное впечатление не только из-за очевидного мимими — ну, ребенок и собака на фоне мировой революции, — но и из-за того, что касалась постоянно мучающего меня вопроса про «каждый день». То есть про ту часть «что делать», которая касается не митингов, волонтерства и «лайков» (тут каждый делает что может — и да, я считаю «лайки» и вообще распространение информации важным видом гражданской активности), а касается — ну, выгуливания собаки. Или, там, делания каждый день своей маленькой работы, не имеющей к мировой революции никакого отношения, — при том что ты уже прочитал с утра пять колонок, две аналитические статьи и десяток новостей и тебя тошнит от бессилия, обостряющегося с появлением каждого нового закона против клеветы иностранных агентов в адрес ювенальной соборности. Непонятно, что делать не в минуты роковые (про которые тоже непонятно, но это другой разговор), а вот прямо каждый день с самим собой внутри себя на фоне этого всего. Тем более что от написанного в сто двадцать пятый раз коммента «Вот суки!» с последующим наблюдением за новыми ходами сук часто становится только тяжелее.
Я помню, конечно, розановскую фразу про «летом собирать ягоды и варить из них варенье, зимой пить с этим вареньем чай», но столько ягод, сколько в текущей ситуации надо, кажется, земля не родит. И еще я помню, как в день все тех же арестов пошла в супермаркет за едой и в течение двух с лишним часов ходила кругами с пустой тележкой, потому что не могла сообразить, как покупают еду, когда в двух станциях метро от тебя арестовывают людей. При этом было ясно, что надо купить еду — хотя бы потому, что, может быть, вечером эту же еду придется везти в СИЗО. В СИЗО, кстати, разрешат передать еду? Непонятно. Если да — то какую? Консервы? Тогда надо с колечками. Я купила, среди прочего, 10 банок кукурузы с колечками, притащила их домой и вдруг подумала, что если там, в СИЗО, охрана с огоньком, то кукурузу не пропустят, потому что теоретически задержанные могут ее, охрану, этими консервными крышечками перерезать. И мне пришла в голову радостная мысль, что — отлично, не придется ехать в СИЗО, пусть съездит кто-нибудь другой. Отвезет, например, безопасные бутерброды. И вот благодаря немедленно пришедшему вслед за этой мыслью чувству стыда я вдруг подумала, что, кажется, знаю, что противопоставить своему повседневному бессилию: частные уроки.
Частные уроки — это, понятное дело, уроки, которые ты извлекаешь из глобальных событий в качестве частного лица. То есть в том единственном подлинном качестве, в котором ты и проживаешь свою жизнь и в котором, хоть ты весь облайкайся, тебя периодически душит чувство бессилия перед большими событиями внешнего мира. А внутренние свои частные уроки можно получать в любой момент, когда хочешь, вот хоть прямо сейчас. Inner Freedom is Real Freedom. Только, увы, у этого противоядия есть минус: приходится сразу подготовиться к тому, что большая часть этих уроков может оказаться в высшей степени неприятной. Потому что ты — дитя мирного, в общем-то, времени — об очень многих вещах раньше думал вчуже, а теперь получил возможность аккуратненько примерить их на себя. Ну, слава богу, не примерить — но, знаете, приложить к себе перед зеркалом. Выглядит так себе.
Вот, скажем, в ходе одного из таких частных уроков ты узнаешь ответ на мучивший тебя всю жизнь вопрос: «Как они жили в тридцать седьмом году Каждый Божий День» (ну, или в шестьдесят восьмом, или еще в каком). Да вот так, наверное. Нет, это — не то, а мы — не они, конечно, — но в целом. Ходили за продуктами, разговаривали по телефону, выгуливали собаку. Вот ужас внутри — это отдельно, а повседневные действия — отдельно, рядом, что ли. Я однажды спросила Михаила Натановича Айзенберга: «Как вы жили тогда — ну, вот когда могли забрать, например?» Он сказал: «Весело». Тогда было непонятно, стало понятнее. Но стыднее.
Или, скажем, благодаря звонку младших товарищей, собравшихся ночевать в оппозиционном лагере в обнимку друг с другом и с автозаком, ты, человек бездетный, узнаешь, что это такое — «прикусить язык». Потому что тебе хочется орать, чтобы они никуда не ходили, а ты не имеешь права даже сказать: «Я буду волноваться». Они не сомневаются, что ты будешь волноваться (ну, по крайней мере, ты очень надеешься, что не сомневаются). Но с твоей стороны эти слова в данном случае — бессовестная манипуляция.
От написанного в сто двадцать пятый раз коммента «Вот суки!» с последующим наблюдением за новыми ходами сук часто становится только тяжелее.
Или, скажем, понимаешь, что еще одного младшего товарища в тот же самый день не можешь отпустить в одиночку до метро. Провожаешь его до метро, а он тебе говорит: «Ну что, давайте я теперь вас провожу до дома?» Ну, говоришь, нет, я старше, это я вас обязана провожать, езжайте, наберите меня, когда доедете. А потом идешь через Лубянку домой и думаешь: вот так они, значит, в семнадцатом году друг друга провожали домой туда-сюда. Торговались, наверное, кто последним один пойдет, говорили: «Нет, я». А ты идешь и все время представляешь, что мог бы пококетничать-пококетничать да и согласиться: «Нет, ты».
Еще, кажется, многое понимаешь в ходе этих самых частных уроков про культуру эмиграции в ХХ веке и про всю тему «пора валить». И про то, что боишься не столько вещей, которые могут случиться с тобой здесь, сколько вещей, которые могут случиться здесь с оставшимися. А момента, когда ты об этих случившихся вещах узнаешь, боишься сильнее всего. И еще понимаешь, что жуешь то же мочало, которое до тебя люди сто лет жевали, и что — нет, не разжевывается это мочало (ну, не твоими зубами, по крайней мере), и что хороших ответов на вечные вопросы у тебя нет, а есть только тоскливая торговля с самим собой, изнурительная и противная.
Еще, кажется, на ту же тему понимаешь, что ужасно боишься там (где бы оно ни было) превратиться в тоскливого эмигранта, с утра до ночи читающего советские газеты и способного говорить только о российской политике. А уверенности, что сумеешь в него не превратиться, — нет, потому что тут твои свои (и язык твой, который в данном случае враг твой); да и сам ты уже не юн, где брать силы на выстраивание в голове нового мира — не очень понятно.
Но в то же время, например, понимаешь, что готов сделать что угодно, чтобы эти самые «твои свои» все немедленно уехали в какое-нибудь хорошее место. И даже звонишь им и говоришь, что готов помочь всем, чем сумеешь. А потом пишешь им серьезное письмо по тому же поводу: «Да, я все понимаю про “большевики до лета не продержатся”» — хотя на самом деле совершенно ничего не понимаешь, просто стыдно звучать паникером — «но меня волнует не рубка леса, а полет щепок». К сожалению, мочало во рту у этих людей ничем от твоего мочала не отличается.
Еще, например, понимаешь совершенно окончательно, что для тебя конкретные люди важнее абстрактных идей. Великих идей в том числе. Пусть все летит к чертовой матери, лишь бы никто никуда не ходил, никто ничего не писал, ни в каком храме не танцевал и никого бы ни за что не увольняли, не сажали и не арестовывали. Рационально понимаешь, что это парадоксальный сюжет в чистом виде: если никто не будет никуда ходить и никто не будет ничего писать, то всех будут сажать за то или за другое рано или поздно. Но про каждую конкретную Надю, Катю и Машу думаешь: «Девочки, ну пожалуйста, ну сидите дома, ну что вам стоит».
Я однажды спросила Михаила Натановича Айзенберга: «Как вы жили тогда — ну, вот когда могли забрать, например?» Он сказал: «Весело».
Еще, например, получаешь ответ на вопрос, который не давал тебе спать (от ужаса) в твоем советском детстве, наполненном революционно-военными героическими мифами, и в твоей постсоветской юности, пропитанной мифами лагерно-диссидентскими: а если бы меня?.. Ответ отвратительный: пиздец страшно. Правда страшно — и совершенно уверен, что ничего ты не выдержишь. Никаких допросов, или еще чего похуже, или даже тамошней повседневности. И вообще ты, оказывается, политический трус: все страшно, высовываться страшно, письма подписывать страшно, «Путин, кыш!» писать страшно. Путин, кыш! — но страшно же? Ну, так, некомфортно. И начинаешь говорить себе: «Да не интересует их мой “кыш”, я мелкая сошка». Это правда, но сама эта мысль — стыдная, конечно. А знай ты, что их — да, интересует? Фу. И такой еще мотив: «Ну ладно, ты отдаешь себе отчет в своей трусости — это, может, и есть твоя сила, бла-бла-бла-бла». От этого внутреннего монолога еще стыднее.
Еще, например, обнаруживаешь, что, как положено при потере общего чувства безопасности (какие аресты, достаточно пьяного полковника на «мерседесе»), активизируются детские страхи и лезут в голову совершенно наивные детские вопросы. Это неприятно, но гораздо неприятнее — то, что следом тебе лезут в голову совершенно конкретные взрослые ответы. Как в шесть лет во время игры в войнушки: «Мама или боевые товарищи?» Конечно, мама; идите на хуй.
Или, скажем, стоя в прекрасной компании других очкариков между шумными шатрами очередного книжного фестиваля, вдруг признаешься себе, в чем именно состоит лично твоя первичная, изначальная претензия к существующему режиму. Аресты демонстрантов, постыдные законы, проправительственная пресса — это всё вторичные раздражители. А первичная твоя претензия — в том, что тебя, совершенного ботаника, тихого книжного червяка, отродясь не знавшего, кто у нас нынче какой министр, нынешняя власть вынудила своим поведением о ней думать. Вообще обо всем этом думать. Помнить, извините, отчество у тирана.
Или еще понимаешь, что когда тебе говорят об аресте Льва Семеновича Рубинштейна, тебе хочется реветь. И когда говорят, что отпустили, — все равно хочется реветь. Вот когда говорят, что арестовали Д., или Л., или З., — реветь не хочется, только злость берет. А про Рубинштейна — хочется реветь слезами. Подставляешь на это место еще нескольких человек из своего поколения — злость берет, реветь не хочется. Потом подставляешь несколько человек из поколения Рубинштейна — хочется реветь. И чувствуешь, что здесь опять что-то постыдное лежит. Садишься, заставляешь себя понять — и понимаешь: у тебя в голове (как у любого, наверное, живого человека) есть такой кусок исторического нарратива, в котором плохие вещи хорошо заканчиваются, и это важно. Особенно — применительно к ныне живым личным знакомым. Дракон хватанул мальчика, мальчик сопротивлялся, прибежали охотники, совместными усилиями дракон отпизжен, дальше все идет хорошо. Вот есть люди, дракон их уже хватал, они достойно всё это пережили — всё, все свободны, бай-бай, дракон. Мысль о том, что дракон полезет на этих людей опять, непереносима для тебя не только потому, что ты их любишь, а еще и потому, что это нарушает твою детскую веру в возможность достойной победы навсегда. Или, взрослыми словами говоря, веру в позитивно-прогрессивный исторический нарратив. Теоретическая цена которому — грош, но ты не в теории живешь, а в своей невеликой голове, к сожалению.
Пусть все летит к чертовой матери, лишь бы никто никуда не ходил, никто ничего не писал, ни в каком храме не танцевал и никого бы ни за что не увольняли, не сажали и не арестовывали.
Еще пример: узнаешь, что соблазн думать о власти и ее сторонниках в бесполезных (а по твоему глубокому убеждению — вообще вредных) терминах «мы» и «они» так огромен, что приходится назначать себе епитимью. Скажем, прочитывать за каждое мысленно произнесенное «они» пять страниц из «Волшебной горы» Томаса Манна. А за то же самое, но с визгливыми нотами — десять. Помогает, но жить очень тяжело и все время хочется по слабости здоровья дать себе поблажку, заменив Манна на вериги и власяницу.
И так далее, и так далее. Надо ли делиться извлеченными уроками с другими людьми — неясно: что ты можешь им рассказать? Они сами умные и всё вот это (вот это, вышеперечисленное), наверное, давно понимают, один ты бесконечно жуешь пресловутое мочало. Но вдруг кому пригодится — ну, сам ракурс? Мы же на кухнях вот об этом обо всем говорим гораздо чаще, чем об абстрактных судьбах родины. Вот об этом всем. А пишем и читаем в основном о вещах несравненно более важных, значимых и серьезных, но не отвечающих на вопрос о том, как варить варенье-то в этом повседневном состоянии. Варить-то как? И вроде даже догадываешься, почему это происходит: платой за то, что частные уроки у тебя внутри ослабляют твое чувство бессилия перед миром снаружи, может оказаться болезненный удар по ощущению «прекрасные мы против ужасных них». То есть мы-то, может, и прекрасные, а вот лично я... Но, с другой стороны, частные уроки — это как чистка антресолей в ожидании звонка из больницы: чем грязнее работа, тем оно полезнее; давай-давай. И, кстати, на митинг ты, кажется, идешь именно по результатам этих самых уроков. Вещи передаешь волонтерам по их результатам, письма подписываешь по их результатам, «лайки», наконец, ставишь по их результатам. И при этом все время думаешь: а вот если, гипотетически говоря, митинги окончательно запретят, волонтеров разгонят, соцсети отрубят, за письма начнут сажать поголовно — ты будешь делать что? Возможно, сидеть дома, ссать от страха — подсказывают тебе уже полученные частные уроки. «Но зато, — ласково говорят тебе они, — нас, котик, не отрубишь. Мы, котик, тебя не оставим. Мы тобой, котик, еще займемся».
Понравился материал? Помоги сайту!