21 февраля было 40 дней после смерти культуролога, африканиста, музыковеда Николая Сосновского. Шура Буртин вспоминает своего друга и учителя.
Писать про Колю Сосновского мне сложно. Во-первых, его жизнь я знаю отрывочно — хотя мы двадцать лет дружили, но большую часть времени все-таки прожили в разных странах. Во-вторых, он был меня просто умнее и рефлексировать его личность мне трудно. Грубо говоря, я недостаточно хорошо знал и понимал его, чтобы рисовать портрет, но при этом рассказать о нем очень хочется.
It's getting better
Познакомились мы году в 94-м. Пришел я в гости к своему кумиру Гере Моралесу (лидеру группы JahDivision. — Ред.) и увидел у него толстую кипу машинописных листов, на первом было написано «Культура Растафари». Это была Колина диссертация, ходившая в самиздате. Гера был уже конкретно учитавшийся, сидел с просветленной улыбкой — в общем, кипу эту я умыкнул.
В тот момент я впервые в жизни жил с девушкой, на какой-то квартирке, прямо первые дни. Отношения у нас еще не сложились, и Катя ходила вокруг и пыталась пообщаться — а я лежал на животе на диване, запоем читал диссертацию — и ничего вокруг не существовало. Отлично помню, что чувствовал: «БЛИН, ВОТ КАК НАДО ДУМАТЬ!!!» Никогда я не читал ничего такого, настолько интересного — чтобы это была типа серьезная наука, а при этом про жизнь, про чуваков и про историю, про музыку, про идеи. Вдруг обнаруживалось, что мысли, роящиеся в голове у пацана из кингстонских трущоб, папа которого стучит в барабан на пляже, призывая какого-то бога прилететь из Африки и вселиться в него, и который сам играет реггей и зависает по Хайле Селассие, — напрямую связаны и со средневековой поэзией Иегуды Галеви, и с автостопным блюзом Керуака, и с трудовыми коммунами Макаренко, с Карлом Марксом и Маркусом Гарви, Лениным и Ленноном, черными пантерами, красными бригадами, желтой подводной лодкой и зеленым знаменем газавата. Вдруг я просек, что интеллектуальный и духовный мир очень далекого ямайского хлопца отличается от моего лишь рисунком этого плывущего, живого узора культуры — а вообще-то он про то же самое.
Через пару недель Катя, отчаявшись привлечь к себе внимание, ушла, обрекши меня на годы страданий. Зато с Колей у нас все сложилось. Офигев от прочитанного, я пришел в Институт Африки и добыл у кого-то Колин адрес. Телефона у него не было. Если я правильно помню, он только приехал из Астрахани, куда он сослал себя в 80-х, не знаю точно, зачем — то ли там были арбузы больше, то ли контроля меньше.
(А до того он учился на философском в МГУ, но ушел, получив отравление научным коммунизмом, служил в армии, кочегарил в котельной, как Цой, учился в «Лумумбе», несколько лет работал в Анголе — но толком я про это ничего не знаю.)
Коля с однокурсниками из Института дружбы народов, 1983 год
В Москве Коля жил в общежитии. Я пришел в эту общагу, написал ему записку, что очень хочу познакомиться, и прицепил на дверь. На следующий день Коля позвонил и куда-то пришел. Он был еще хайратый и выглядел типа как художник — в берете, красном шарфе и длинном пальто. Вообще Коля всю жизнь оставался хиппи первой волны и, следовательно, модником. Поскольку вырос он в Новой Каховке, рядом с портом, где всегда можно было купить пластинку Хендрикса и модные клеша, то любил и умел красиво одеваться. Был у него этот трогательный чувственный шик, бескорыстная любовь к красоте. Особенно эффектен, конечно, он стал в последние годы, когда снова начал ездить в Африку.
— Любая контркультура есть театр, рассчитанный на обывателя. Если бы цивилы не косились в ужасе — какой смысл был бы в тщательной продуманности небрежного прикида? Сколько трепета было в моей душе девятиклассника, который выряжался в древнюю, наполовину истлевшую кожанку, найденную в отцовском хламе, бабушкину желтую панаму, дореволюционные круглые очки с синими стеклами, предмет зависти друзей (я казался себе в них вылитым Ленноном), и тщательно истерзанные индийские джинсы за пятнадцать рублей и босиком усаживался с приятелями на теплом асфальте среди цветочных клумб вокруг похищенного из кабинета физики граммофона. Называлось это так: хип-парад.
(Из статьи «Эбби Хоффман — веселый клоун революции, мудрец Нации Вудстока»)
Мы подружились, стали много общаться, хотя сейчас трудно понять, что он-то в этом находил: я тогда вообще ни бельмеса не понимал. Ладно бы я был красивой девушкой, а то просто какой-то олух невнятный. Но Коля всегда был очень дружелюбен, ласков, называл меня Сашенькой (он всех так уменьшал), охотно всем делился — хотя при этом был немножко не здесь. Все знают эту Колину черту — что он как будто выплывал к тебе из себя, говорил что-нибудь остроумное, смеялся своей шутке и уплывал обратно, полуприкрыв глаза. Коммуникация с ним была непрямая. Иногда казалось, что он тебя вообще не слушает, — а потом выяснялось, что как раз очень слушал, много думал, через полгода выдал тебе про эту длинную тираду и еще десять лет припоминал. Коля как-то умудрялся сочетать в себе крайнюю общительность, сердечность и любовь к окружающим с замкнутостью, ранимостью и мнительностью. «Хрупкой души человек» — написала его подруга Кети Васадзе, это очень точно. При своем богатырском сложении и немыслимом интеллекте он был какой-то очень хрупкий.
В его рассказах раскрывался этот волшебный мир, где боги, вылезшие из дельты Миссисипи, вселяются в рабов, живущих в дощатых хижинах, заставляют их петь, закладывать в ломбард саксофон Паркера, поджигать гитару Хендрикса.
Коля читал, слышал, видел и понимал все, о чем могла зайти речь, — от Гесиода или Ли Бо до «Комитета охраны тепла». Казалось, в его большой голове, как у какого-нибудь интеллектуала эпохи Возрождения, помещается вся человеческая культура — ну или, по крайней мере, существенная ее часть. Причем это было до всякого интернета. Такое впечатление, словно у него в Астрахани был свой персональный — иначе каким образом он умудрился там все это прочесть, непонятно.
«А читал папа всегда стоя, часто на одной ноге, поджав вторую, как цапля))), — вспоминает про астраханский период его приемная дочь Аня, — на стол он ставил табурет, на который опирался локтями и клал книгу, прицепив лампочку на прищепке. <…> Когда стала постарше, часами смотрела с ним слайды на натянутой на стене белой простыне и слушала его рассказы о картинах, скульптурах, иконах — отец тогда преподавал в вузе культурологию и историю религий. Его очень любили студенты. В потертой джинсе, с хвостиком — на занятия в любое время года ездил на велосипеде».
Коля с первой женой Ольгой Сосновской, 1989 год
И всю жизнь Коля читал нереально много — и науки, и беллетристики на всех языках, которые знал; чуть не каждый день писал в Фейсбуке: «прочел тут книжку...»
Но главное, конечно же, — он потрясающе знал афроамериканскую культуру: всю историю, корни и смыслы всех музыкальных стилей — блюза, джаза, госпела, холлера, соула, фанка, ска, реггей, хип-хопа. Всю мифологию, истоки ритуалов, ритмов, танцев, сюжетов. Причем афроамериканскую в широком смысле — Штаты с их Севером и Югом, Ямайка, Куба, Гаити, Бразилия... В его рассказах раскрывался этот бесконечный волшебный мир, где сумасшедшие боги, вылезшие из дельты Миссисипи, вселяются в рабов, живущих в дощатых хижинах по берегам, заставляют их петь — позволяя тем духам жить, спариваться, размножаться, рождая все новые стили, веселиться в кабаках и на сценах, закладывать в ломбард саксофон Паркера, поджигать гитару Хендрикса, прыгать все дальше через поколения, плясать между облупленных новостроек Гарлема и Бронкса...
Коля был единственным, кто отлично понимал, что это за духи, откуда взялись, чего хотят, да при этом еще над ними смеялся. В России он точно был один — да и в мире, я уверен, таких спецов десяток не наберется.
Видеообращение Николая Сосновского на фестивале «Африка», Москва, 2015 г.
При этом Коля еще знал кучу языков — украинский, польский, латышский, английский, французский, португальский, грузинский, суахили (и еще какие-то африканские, врать не буду) — а выяснялось это в разговоре чисто случайно. Польский ему достался от отца, латышский от матери, украинский из школы, а остальные по ходу дела. Помню, как-то я записал на автоответчик болтовню из какой-то африканской попсовой песенки, чисто прикольную абракадабру. Мне, конечно, не могло прийти в голову, что кто-то считает это как сообщение, — а Коля понимал банту и ответил по сути. При этом у него не было никакого апломба, вот ни малейшего — словно это все знают.
Энциклопедизм Коли ошарашивал — но, конечно, был не главным. Главное — как он думал о человеческой культуре, мифах и идеологиях: с орлиного полета и вместе с тем весело, смешно и по-доброму. При этом сам по-детски радовался своим мыслям, смеялся своим шуткам.
Коля вообще обожал хорошие шутки — и свои, и чужие, готов был их по двадцать раз всем повторять с ребячьим восторгом. Помню, как он, смакуя суржик, вдохновенно рассказывал сказки Гайдука. Или как его рассмешила подпись к фотографии в «Забриски Райдере»: «квартира зажиточного калифорнийского хиппи». Она, понятно, отсылала к совковым музейным реконструкциям вроде избы зажиточного вологодского крестьянина. И этот скромный намек вызывал у Коли такой экстаз, словно его щекотали, — он обожал культуру.
Никакого своего места у него не было, его родиной была планета, над которой летит Гагарин. Он с детства знал, что люди одинаковые, а культуры разные, — и ему забавно было в этом разбираться.
Я совсем ничего про Колино детство и молодость не знаю. Но мне почему-то кажется, что широта его отчасти связана с семьей. Отец у него был офицер, какой-то новокаховский военачальник — но вовсе не солдафон, а очень хороший и начитанный человек, один из самых интеллигентных в городе. Коля его часто вспоминал, и вообще родителей он, кажется, очень любил. В общем, Коля сначала впитал моральный кодекс советского офицера — а потом уже на нем выросли флауэр пауэр, секс, драгз и рок-н-ролл. И это давало какую-то странную широту.
Коле ужасно повезло — он был дитя 60-х и хипповскую тему впитал тогда, когда все еще было весело, мир был всему открыт, не случилось никакого разочарования. В нем это навсегда отложилось, всегда было полно надежды. Трагизм русского рока, мрачный, андеграундный хиппизм Умкиного поколения, «система», перекресток железных дорог и выходы в окно — это все им не владело. Он все это слушал и любил, но с улыбкой — из 1968-го.
— Вряд ли из этого текста у меня что-то может получиться: для этого надо вернуть то ощущение мира, когда много всего счастливого ожидалось впереди — не только для себя, но и для мира вообще («It's Getting Better...»). Кроме того, реалии двадцатипятилетней давности объяснить еще как-то можно, но мировосприятие — нет. Прошлое принадлежит тем, кто его пережил.
— Очевидно, пора решиться трезво перетряхнуть живописный антураж идеалистической нашей юности и признаться самим себе, что на самом деле то, что выдавалось 20 с лишним лет назад за хиппи, было советской разновидностью мажоров, попперов и хайлайфистов, забавой на досуге для младшего поколения выездной советской номенклатуры. Не последним делом при этом было подчеркнуть свою особость и элитарность. В более же ортодоксальном и последовательном варианте это превратилось в «Систему». Здесь уже все было всерьез, без параллельной карьеры в МИДе, но Боже мой! — разве эта безрадостная, с тягомотным надрывом угрюмая тусовка и есть тот беззаботный дурашливый карнавал, праздник разноцветной утопии?
(«Покидая Вавилон налегке»)
И что еще ему, видимо, дали 60-е, мама-латышка, отец-поляк, детский тетралингвизм и приморское происхождение — Коля был природным, естественным гражданином мира. Никакого своего места у него не было, его родиной была планета, над которой летит Гагарин. Он с детства знал, что люди одинаковые, а культуры разные, — и ему забавно было в этом разбираться.
Прогноз погоды на завтра и вчера
Я так понимаю, что тогда, в 94-м, у Коли началась новая жизнь: он расстался с женой, ушел из преподавания, уехал из Астрахани в Москву — и совершенно не знал, что дальше. В Астрахани он как бы жил еще в cовке, а тут бурлил звериный капитализм, и африканисты были не самой востребованной профессией.
— Видит Бог, я дольше многих моих друзей сидел в подполье: не хотел становиться благополучным цивилом. Хотя и Дилан, и Дебре, и даже Боби Сил из «Черных пантер» — все, кроме Лири и Джерри Гарсиа, уже давно были ТАМ. Или же вообще — УЖЕ НЕ ЗДЕСЬ. И даже сдаваться я вышел на самый снисходительный, терпимый, даже слегка богемный фланг Истеблишмента. Но когда я вышел с поднятыми руками, оказалось, что и в плен-то меня брать уже давно никто не хочет — даже упрашивать пришлось.
(«Прогноз погоды на завтра и вчера»)
С полгода он мыкался, а потом его друг Слава Булавин позвал его в рекламный бизнес, в «Премьер СВ», большую и пафосную контору, принадлежащую стремным чувакам. Слава богу, не копирайтером, а в отдел медиапланирования, где рассчитывают рекламные сетки телеканалов, газет и пароходов. Коля, конечно, комплексовал — и начальство там было одиозное (Лисовский, который владел дискотекой «У'Лисс», а на выборах носил Чубайсу коробки с валютой), и главное, это все выглядело явным предательством идеалов.
Но, честно говоря, мало кто из нас их тогда не предал: «время было такое...» Во-первых, общая жажда наживы и интеллигентский страх нищеты, а во-вторых, все так сильно менялось, что как-то еще не очень было понятно, что хорошо, а что плохо. Сколько симпатичных людей продавало душу на предвыборных кампаниях, «голосуй или проиграешь» — боялись что-то проиграть, дурачки.
Трагизм русского рока, мрачный, андеграундный хиппизм Умкиного поколения, «система», перекресток железных дорог и выходы в окно — это все им не владело. Он все это слушал и любил, но с улыбкой — из 1968-го.
А тут явного аморала не было, а платили отлично, Коля снял квартирку, по выходным появилась возможность спокойно написать то, что давно хотелось. На работе спасало общество Славы, с которым можно было поговорить о Кьеркегоре или Вяземском, а главное — Коля вскоре стал очень крутым спецом в медиапланировании, я так понимаю, что лучшим в стране. Рекламщики из совсем других контор, когда слышали, что я дружу с Сосновским, говорили: «О-о-о-о-о-о...» Коля частенько вздыхал, что занимается ерундой, — но уважение коллег приглушало сомнения.
Тут как раз он облысел, состриг остатки хайра, начал носить белые рубашки, купил себе в квартиру разное железо, чтобы качаться, и стал правда похож на отставного военного, даже выправка появилась. Когда я ему это сказал, он очень обиделся — ему казалось, что я плохо отношусь к военным.
— Студенты захватили кэмпус, вывесили флаги Вьетконга, полиция тут как тут, слезы от восторга и слезоточивого газа, свалка, суматоха, барышни визжат, весело…
— Это было упоительно — ощущать причастность к великим историческим переменам, было такое чувство, словно земля пружинила под ногами. Может ли это повториться? Нет, никогда. Такому уже не бывать никогда. Музыка никогда не будет больше такой заводной, любовь такой свободной, а дурь такой дешевой...
— Экстремизм шестидесятых <…> рождался как стеб, веселая игра: всегда смешно цивилов попугать. Потом появляется пафос, потом отчаяние. Пафос вообще затягивает, а кроме того, и пошлостью отдает, как ампир Северной Пальмиры — кошачьей мочой. Цепочку эту мы видели не раз — не раз еще и увидим...
— Система без антисистемных элементов впадает в идиотизм. В этом вечная правота любого нигилизма. <…> Бунтарь не разрушает систему, он ее укрепляет, облагораживает. Баррикады 68-го спасли Запад от скудоумия индустриального общества. Кривляющиеся дегенераты 76-го — от скудоумия постиндустриального. Советский режим погубили лишенные юмора и иллюзий толстомордые дядьки в мешковатых костюмах, Львы, Цари зверей...
(«Прогноз погоды на завтра и вчера»)
Я уверен, что это лучшее, самое точное и душевное, что написано про 60-е. Статьи печатались в «Забриски Райдере», полусамиздатовском хипповском альманахе. Как сейчас понятно, это был замечательный журналец, тем не менее Колины тексты выглядели там как статья нобелевского лауреата в школьной стенгазете. Но Колю это ничуть не смущало: «Райдер» делали его друзья, и этого было достаточно.
Лично меня эти тексты прямо сформировали, я окончательно в Колю влюбился и понял, что тоже хочу писать именно так. Думаю, у каждого есть несколько людей, которые научили тебя в жизни чему-то основному. Коля научил меня писать, своей журналистикой я обязан прежде всего ему. (Я это, к счастью, сразу просек, всегда называл Колю любимым учителем.)
Сколько симпатичных людей продавало душу на предвыборных кампаниях, «голосуй или проиграешь» — боялись что-то проиграть, дурачки.
Конечно, 60-е для Коли тоже были не столько фактом биографии, сколько мечтой. Он же все-таки был тогда подростком, успел лишь почувствовать запах эпохи, она мелькнула перед ним и ускользнула. Но именно поэтому он писал о ней с таким трепетом. Для него это был призрак счастья, который он почти схватил. И поэтому это так интересно читать.
На самом деле и интерес к афроамериканской культуре для Коли эмоционально тоже был связан прежде всего с 60-ми — временем, когда в человечестве в масштабах планеты произошла какая-то химическая реакция, когда мир впервые увидел себя как целое и поразился себе. Черная Америка и Африка интересовали его именно как одна из красок, позволяющих увидеть эту реакцию. Он потрясающе хорошо, как свою, изнутри знал африканскую цивилизацию, и процессы взаимного проникновения и оплодотворения этих, столь разных, цивилизаций его завораживали. Он чувствовал этот секс с обеих сторон, мог бесконечно разглядывать его линии и течения.
Женечка
В конце 90-х он познакомился с Женечкой, прекрасной голубоглазой переводчицей с греческого. Приходится признать, что знал я ее совсем плохо. Мы, может, всего один раз и поговорили-то нормально, а так я только салаты ее ел по праздникам, а она спрашивала, хочу ли еще. Но у нее было подкупающее свойство: она общалась с тобой ужасно тепло, как с родным или со старым другом, — просто так, авансом. У меня есть родственники в Костроме — дети и внуки сестры моей бабушки. Они простые чуваки, я их плохо знаю, видимся редко. Но всякий раз меня поражает то, что они почему-то считают меня своим, просто так, из-за крови. Вот и Женечка так себя вела.
Женечка, как мы знаем, была красавица и Мэрилин Монро, чем Коля ужасно гордился. К тому же он (Коля сообщал это на ухо шепотом) «увел ее у миллионера» и потому очень старался всем обеспечить.
В те времена Коля, кажется, совсем забил и на контркультуру, и на африканистику, а с головой увлекся Женечкой, дайвингом и подводными съемками. Он вырос на море, прекрасно нырял — и тут как-то полностью погрузился в мир подводных красот, просаживал всю зарплату на оборудование и поездки. Ну и поскольку это был Сосновский, то, конечно, дайвером он стал самой высшей технической категории, каких полтора человека на Россию, снимать научился офигительно, а в подводной живности стал разбираться как морской биолог. Пару раз чуть не погиб, находили без сознания где-то в чистом море.
Женечка в Красном море
У Коли было какое-то очень свое и необычное чувство красоты. Хотя у него был безупречный вкус, снимки Коля обычно делал простые до наивности. Можно даже сказать, банальные, если не разобраться. Кажется, потому, что его очень сильно восхищала красота мира. Его любимое фото — это россыпь красных рыб, зависших на голубом фоне голубой океанской толщи. Я бы на эту фотку вообще не обратил внимания, а Коля ей очень гордился — в этих рыбках, которых мгновение небрежно раскидало над рифом, ему слышался Моцарт (21-й концерт, до мажор). Он завороженно глядел на этот большой, удивительно красивый мир, особенно радуясь, когда сиюминутное совпадает с узором вечного. Снимал обнимающихся крокодилов или трахающихся львов, не заботясь о свежести сюжета. И как культуролог он тоже с удивленной улыбкой смотрел сверху на этот чудесный орнамент мира. Причем его взгляд на человеческую культуру всегда оставался каким-то свежим, юношеским.
Любимое Колино фото — коралловый риф в Красном море
— Мир вообще знает лишь два состояния: либо кризис, либо маразм...
(«Культура Растафари»)
— Луну, как известно из русской классики, делает хромой бочар в Гамбурге, и делает прескверно. Американские джинсы делаются в Стамбуле, а английские CD — в Китае, и тоже из рук вон плохо. Но хуже всего делается культура: черт-те из чего, непонятно где, непонятно кем, всегда где-то на периферии «высокого стиля» и «общепринятых норм», на стыке этнических культур, кое-как и наобум. При этом все в ней как на разваливающейся карусели: разбалансировано, вихляется, кружится, ценности переворачиваются — уцепиться не за что. Но делать нечего: если вся эта впопыхах собранная и небрежно запущенная махина остановится, то непременно рухнет и рассыплется. Поэтому ярмарочная картонная фигурка нахмурившегося угрюмого подпольщика в черной кожанке все время улетает куда-то вбок и в сторону и никак не хочет «фиксироваться».
Если цветочные Live-in'ы шестидесятых и кухонные салоны наших «шестидесятников» попытаться привести к общему знаменателю, то на мгновение Окуджава окажется рядом с Диланом <…>. Но пошедшая вразнос карусель культуры тут же умчит обоих в разные стороны. И все-таки можно себе вообразить, как Дилан на московской кухне поет о «Черных пантерах»: «Я все равно паду на той, / На той единственной, гражданской, / И комиссары в пыльных шлемах / Склонятся молча надо мной». А потом — раз! — карусель провернулась, и он уже никак не может объяснить Майку с Умкой, что не реального матроса Железняка имел в виду и ему не за что оправдываться. Но — два! — карусель опять провернулась, и ему опять не объяснить Неумоеву с Летовым — и про Железняка, и что подпевать ему не надо. А карусель вертится, и музыка играет, а картинки мельтешат: вот Питер Тош к оружию зовет, вот Public Enemy свирепыми голосами орут — а фигурка все мелькает, то той стороной, то этой. И похоже, что не скоро улетит навсегда.
В 2005-м Коле предложили возглавить офис в Грузии, и он переехал в Тбилиси. Женечка к нему наезжала. Это, конечно, был подарок, Коля влюбился по уши — в нравы, поэзию, природу, тбилисские дворики, в ее крошечные регионы с их красивыми и смешными обычаями, в анекдоты про сванов и кахетинцев, в трогательный грузинский гедонизм, в красавиц и еду — ну, во все, во что полагается влюбляться в Грузии. Конечно, Коля все это досконально изучил (кроме красавиц разве что) и прям плескался в грузинской культуре. Одну весну я прожил у него в Тбилиси, в красивой квартире в Ваке, рядом с парком. За окном строили дом, обычный многоэтажный монолит, как в Москве. Только работали там немножко по-другому: до обеда грузины что-то делали, а потом накрывали стол на одном из этажей (стен еще не было, только каркас, все было видно насквозь) — как полагается, со свежим хлебом, сыром, вином, зеленью — и спокойно обедали. А после обеда расстилали на бетоне картонки и ложились поспать. Конечно, такой стиль жизни Колиному хипповскому сердцу был милее.
Помню, его очень рассмешило, когда он впервые увидел известный памятник Илье Чавчавадзе и Акакию Церетели и спросил у таксиста, кто это. «Чавчавадзе», — ответил тот. «А с кем он стоит?» — «С другом», — спокойно ответил таксист. «Конечно, не могли же друга обидеть!» — радовался Коля.
Он тоже завел себе прекрасных друзей ну и на работе, конечно, создал сердечную атмосферу. Рассказывал, как иногда выпивает с Патаркацишвили и Иванишвили (что, конечно, хорошо говорит о грузинских олигархах). В Грузии вообще все маленькое, домашнее, приходишь на день рождения — там обязательно какой-нибудь министр сидит, ну или замминистра. «За полторы тысячи лет Тбилиси обветшал, но стал от этого только еще задушевнее...» — смеялся Коля.
На самом деле в этом, конечно, был эскапизм: наш мир для Коли был жестковат, поэтому он все время сбегал во что-нибудь теплое — в книжки и музыку, в Африку, в Астрахань, в прекрасные южные моря, в Грузию, в волшебный мир 60-х, снова в Африку. Чувствовалось, что все это — при всей прелести — немножко ненастоящее, не хватало драйва. Я удивлялся, почему они не заведут детей, — Коля что-то неуверенно мычал, что Женечке уже сорок восемь, рожать поздно. «Ну так возьмите в детдоме!» — мне было прям обидно, я завидовал этим нерожденным детям, понимая, каким потрясающим он был бы отцом — добрым, внимательным, умным, столько всего мог показать, научить... И только недавно, когда Женечка умерла, Коля признался, что очень хотел детей, а она почему-то боялась и не хотела — трудно понять почему. Ну а Коля был очень мягкий, любил ее и настоять не мог. В результате она стала его ребенком, Коля ужасно о ней заботился, восторгался и все время фотографировал — под водой, на суше, на слонах и морских черепахах. «Самое красивое, что я видел под водой, — это Женечка».
— И нечего сетовать и размазывать сопли по поводу несбывшейся Великой Мечты нашей юности. Не цинизм, а мудрость бытия состоит в том, что все значительное и делающее наш мир лучше входит в жизнь в виде пошлости. Иначе оно бы так и осталось достоянием горстки умников, сокровенной эзотерикой, не смогло бы войти в массовое сознание (как говорил один пошляк, «овладеть массами»).
Совершая самоубийство, контркультура оплодотворяет чахнущие ценности «большого общества», делает его чуть-чуть, но лучше — а в полной мере все равно бы не получилось, но мы-то помним мудрый лозунг: «Будьте реалистами — требуйте невозможного». И тогда через поколение средний обыватель невольно станет чуточку помягче, не столь чопорным и зажатым, а вместо пижамы наденет джинсы и маечку с Марком Боланом. Ты ЭТОГО хотел? А чего тогда?
(«Покидая Вавилон налегке»)
— Накануне кто-то позвонил Эбби (Хоффману, левому активисту, основателю партии «йиппи». — Ред.) и подарил 10 тысяч цветов, которые было решено разбросать с самолета. Насилу нашли ханыгу, еле поднявшего в воздух свой аэроплан. К сожалению, все десять тысяч цветов свалились на пустынной улочке в нескольких кварталах от парка. Бомбы падают точнее, а вот цветы всегда куда-то сносит ветром...
— Судя по всему, контркультура, Нация Вудстока, революция в сознании и тому подобные милые мысли Шестидесятых посещают Эбби все реже, и все чаще появляется ощущение, что главное в жизни уже сделано, а сама жизнь понеслась дальше — и мимо него. Выйдя из подполья, Хоффман до самой смерти оставался беспокойным бузотером, но это уже другая, скорее печальная история — история о стареющем бунтаре, когда-то учившем не верить никому старше тридцати, а особенно родителям, история о мудром шуте, становящемся смешным и нелепым — помимо своей воли. Поколение Хоффмана полагало, что с него начнется новый мир, что ничего нового после него добавить уже невозможно, — и ошибалось, может быть — к счастью. Я не знаю, что дальше делать с Эбби восьмидесятых, поэтому тут самое время остановиться и написать: КОНЕЦ.
Пока я жил у Коли в Тбилиси, у них убежал Уланчик, хороший был таксик, долго с ними прожил, из Москвы еще. Коля все время с ним разговаривал, давя на сознательность: «Ты же не кот, лишенный морали...» Кошки-то, дескать, морали лишены, а у собак есть стыд и совесть. Ну и потерялся бедолага, унесло его куда-то. Мы с Колей, конечно, десять раз прочесали весь Вакис-парк и горы над ним, расклеили по всему Ваке тысячу объявлений, но Уланчика след простыл. Коля был убит, он все представлял, как таксик мечется по городу, тоскует, пытается найти дорогу... Он винил себя, все прокручивал в голове момент потери — и в результате запил по-черному — хотя вовсе не был пьяницей. Бухал неделю, забив на все (руководитель рекламной службы крупного телеканала). Я мальчик интеллигентный и раньше такие эффектные запои видел только в голливудских фильмах — когда к главному герою, оплакивающему свою загубленную судьбу, приходят товарищи и видят полный разгром, сотни бутылок, а сам герой валяется в невменозе, рычит и ломает кулачищами остатки обстановки. В общем, выносить потери Коля не мог. Смутно помню, он говорил, как тяжело перенес смерти родителей. Ну а смерть Женечки, как мы знаем, просто не перенес.
Процессы взаимного проникновения и оплодотворения цивилизаций его завораживали. Он чувствовал этот секс с обеих сторон, мог бесконечно разглядывать его линии и течения.
Кстати, впрочем, скорбь по Уланчику продолжалась недолго. Через месяц я нашел на улице какого-то подраненного кабысдоха из разряда «Бобик в гостях у Барбоса» — и через неделю Коля уже в нем души не чаял, делал уколы, перевязки и внушал ему, что тот не какой-нибудь кот, лишенный морали.
Все знают, что Коля обожал книжки, музыку, все время заказывал на «Амазоне» что-нибудь умное, тратил кучу бабла — и постепенно у него собралась гигантская, абсолютно уникальная библиотека и фонотека по африканистике и афроамериканистике. Постепенно эта коллекция превратилась уже в какого-то самостоятельного субъекта и головную боль — Коля понимал, что это большая ценность, и даже боялся умереть, чтобы только коллекция не погибла. (Сейчас библиотека в Москве, но что с ней делать, по-прежнему непонятно. Коля хотел, чтобы ей пользовались люди, но в стране нет институций такого профиля с открытыми фондами.)
Коля подружился с Ладо Тевдорадзе, одним из многочисленных тбилисских художников, наследников Пиросмани, рисующих лубочные дворики и нелепых старушек в очках. Коля стал преданным фанатом Ладо, ужасно гордился подаренными им картинами. Я сначала его не очень-то понимал, пока не пригляделся и не понял, что их обоих восхищает именно красота банальности. У них обоих во взгляде есть юмор, любование и вместе с тем какая-то экклезиастическая обреченность: жизнь банальна и прекрасна, а поменять все равно ничего нельзя.
Картина Ладо Тевдорадзе
Душа на перекрестке
Под конец нулевых уютная жизнь стала уже Колю тяготить. В собственных-то глазах он по-прежнему был ученым — только вот на время забросил — а хоп, пятнадцать лет пролетело. Помнится, он не знал, как быть, спрашивал у всех совета, возвращаться ли в науку. Говорил, что директор Института Африки просит его вернуться и защитить докторскую, потому что сам уже старый и надо на кого-то оставлять институт. В общем-то все понимали, что, несмотря на эти пятнадцать лет, людей такого полета, как Коля, больше нет.
Но тут возникло обстоятельство, которое решило его сомнения: Женечка заболела раком. Она упорно лечилась в Москве и Израиле — и на это уходили почти все их деньги. Там были запредельные суммы типа ста тысяч в день — не все время, конечно, но регулярно. Женечка лечилась семь лет, и, несмотря на рак, прожили эти годы они, кажется, довольно весело, все время мотались куда-то — на моря, в Китай, по Африке...
На несколько лет они переехали в Баку, но про тамошнюю жизнь я ничего не знаю. Знаю, что золотая клетка Алиевых (в отличие от азербайджанских мугамов) ему совсем не понравилась, и при первой возможности он сбежал обратно в Тбилиси. Хотя наверняка в Баку у него тоже осталась куча друзей — Коля обладал невероятной способностью привлекать людей. Это трудно назвать харизмой, потому что в его обаянии не было никакой жесткости — просто Колю все вокруг обожали. Наверное, просто потому, что в нем была непосредственность — он мог совершенно по-детски обидеться, надуться или закапризничать и радовался так же по-детски. А при этом был большой и очень умный. Ты прямо физически чувствовал, что находишься рядом с чем-то большим, с каким-то огромным человеком.
Конечно, детскость свою Коля рефлексировал, понимал, что он какой-то не такой.
Коля со второй женой Евгенией Стрижовой, 2015 год
Шестидесятые несли ощущение вечной юности — сладкую и обманчивую отраву. Впервые за тысячелетия ребячливость, непосредственность и открытость миру воспринимались как последняя мудрость, а умудренность битых жизнью тертых папиков — как заскорузлая дремучая глупость. Отсюда один из многих самообманов карнавального поколения: заочная любовь к остервенелым сворам хунвейбинов и цзаофаней. «Все идеи, что были у меня и моих гуру, — говорил пятидесятилетний Хоффман, — мы имели уже в 17 лет, а затем лишь развивали их». Двадцать лет спустя после Лета любви сын скажет Хоффману: «Папа, ты такой чудаковатый романтик». Мы были единственным поколением, так и не ставшим похожим на родителей. Может, это и не самая лучшая черта — оставаться до лысин и седин все в том же состоянии радужных надежд и с тем же набором нехитрых идей в головах.
При этом вернуться в африканистику Коля все-таки очень старался. Он снова стал часто ездить в Африку (за свой счет) — изучал музыкальные стили, их переплетение с религиями и идеологиями.
Его интересовало то, как возникшие в черной Америке музыкальные стили приживаются в Африке. Коля заметил, что в разных странах становится популярной совсем разная музыка и это связано с традиционной музыкальной культурой — стили поп-музыки как бы прирастают на свои потерянные корни.
«Румба и другие карибские ритмы возвращаются в бассейн Конго, фанк — в Нигерию, блюз — в северное Мали и южный Сахель», — писал мне Коля.
Наш мир для Коли был жестковат, поэтому он все время сбегал во что-нибудь теплое — в книжки и музыку, в Африку, в Астрахань, в прекрасные южные моря, в Грузию.
С другой стороны, Колю все больше интересовал североафриканский суфизм, он изучал тарикаты, их музыкальные практики, стили, ритмы, дружил с шейхами. Тут, как и в Америке, он зачарованно разглядывал прорастающие друг в друга грибницы африканской и исламской цивилизаций, кажется, получая от этого просто физическое удовольствие. И тоже это было что-то про человечество, человека.
Коля, конечно, очень переживал из-за джихадистского кошмара в Северной Африке и считал, что именно суфизм и музыка могут защитить мусульманскую молодежь от этой напасти. Он даже нашел в Мали секту раста-суфиев, сочетающих все, что он любил, — парадоксальную мудрость и мистицизм суфизма с наивной романтикой расты. Ему бы еще, чтобы вокруг красивая саванна, львы и жирафы, рыбки разноцветные в море — и чтобы Женечка на это все сидела глядела. Ну, может, для полного счастья — еще друзья на грузинском застолье, кутеж пяти князей...
К рекламному бизнесу Коля относился просто: «Работаю я в Африке, а здесь зарабатываю на то, чтобы работать». Об Африке он рассказывал упоительно интересно, и в последние годы все друзья уже просто хором кричали: «КОЛЯ, ПИШИ КНИГУ!». Года три назад он присылал мне черновик, называвшийся «Душа на перекрестке». Книжка была еще явно сырая и путаная — но было ясно, что ему просто надо еще как следует поездить, пообщаться и подумать. Это и происходило — Коля все больше ездил, узнавал, его заметки становились все четче и остроумнее. Было видно, что он на пути к чему-то большому и ужасно интересному — потому что, конечно, никто на свете не мог лучше описать эту живую вселенную африканской музыки. Теперь на просьбы друзей писать Коля только улыбался — было ясно, что оно уже сложилось в его большой голове.
В августе прошлого года Женя умерла — после нескольких месяцев лихорадочной, мучительной борьбы, когда Коля просто жил у нее в палате. Он был совершенно раздавлен, звонил всем, плакал, ему трудно было оставаться одному. Даже по скайпу было видно, что он в психозе, все говорил-говорил — про коллекцию, про квартирные проблемы (из-за неурядиц с Жениным наследством Коля вдруг оказался бездомным) — но было ясно, что он переживает об этом, просто чтобы не оставаться с непереносимым.
Лена Конева потом вспоминала: "Встретив нас зареванным в своей квартире, когда умерла его Женечка, выпив с нами водки, он вспоминал старые времена, рассказывал анекдоты и смеялся, и тут же снова плакал. И всего этого было много. Шапито, уличный театр, лекция, проповедь, карнавал и драма одновременно. Все в одном человеке и в одну минуту. Коля был неразделённый на ипостаси и переживания...".
На вопрос коллеги «Как дела?» он отшутился: «Живу, умирать не собираюсь!». Представляю себе его улыбку. Возможно, за ней в тот момент прятались страх, вызов, сомнение, надежда.
Через пару месяцев он стал поспокойнее и начал думать о жизни. Сказал, что собирается выйти на пенсию (я удивился, услышав, что Коле уже исполняется шестьдесят, — он выглядел на десять лет моложе, был богатырем, а главное, душевно абсолютно молодым парнем), оставить рекламу, перебраться в Москву и заняться наукой. «У меня есть еще лет десять, хочу их прожить в свое удовольствие — ездить в Африку и писать...» «Да ладно, десять...» — подумал я. Я прямо с ажиотажем предвкушал, как он сейчас всем этим займется, какую искрометную и мудрую книгу напишет. Он же не просто стал знать в десять раз больше, а и в жизни подразобрался. Я мечтал, как мы все это будем читать, редактировать, обсуждать. И, конечно, не я один.
«Ах, как хочется всего, как хочется всего, как хочется всего — побольше!» — поет Умка в чудесной песенке. «Мне тоже хочется всего — но уже еще и ПО-ДОЛЬ-ШЕ», — написал Коля недавно.
Коля на фоне глиняной мечети в городе Дженне, Мали, 2015 год
12 января Колин друг и коллега Саша Скребнев заехал за ним утром, но он не открыл дверь. Саша заволновался, взломал квартиру и нашел Колю в ванной на полу, без сознания. В больнице сказали, что это обширный инсульт, поражено 70% мозга. Когда я это услышал, до меня еще не дошло, что Коля умирает, а только захотелось закричать: «Нет, пожалуйста, не этот мозг! Этот нельзя!». Коля впал в кому и ночью, не приходя в сознание, умер.
Может, он и предчувствовал. За пару дней до этого на вопрос коллеги «Как дела?» он отшутился: «Живу, умирать не собираюсь!». Отлично представляю себе его снисходительно-игривую улыбку — все мы ее знаем. Возможно, за ней в тот момент прятались страх, вызов, сомнение, надежда.
Я считаю, умер он чисто по ошибке: не было в нем ничего мертвого, косного, старого. «Колечка — это жизнь», — просто и верно сказала Лена Конева, когда стало понятно, что дела плохи. Коля был совсем живой и молодой. Ничем он это не заслужил — разве что, может, своей любовью. Наверное, если так сильно любить, бояться, просить и убиваться, то можно и правда умереть.
Я считаю, умер он чисто по ошибке: не было в нем ничего мертвого, косного, старого.
Вроде какая-то странная получилась у Коли жизнь. Он был удивительным интеллектуалом, играючи мог стать профессором любого крутого универа или директором института, а осталась лишь пара публикаций в маленьком хипповском журнальчике. Он двадцать лет зарабатывал серьезные бабки — а не заработал себе даже на угол, оставил нам коллекцию книжек да подводную камеру с аквалангом. Но при этом, кажется, Коля был в основном счастливым парнем. Я это говорю не потому, что покойники обязаны быть хороши и счастливы, а просто чувствую. Он не стал тем, кем хотел, много лет занимался тем, что считал фигней. Но он всегда выбирал не внешнее, не карьеру и статусы, а красоту и любовь — потому что был ребенком тех прекрасных времен. Он подарил любимой женщине семь лет жизни, он предпочитал думать, нырять и смеяться здесь и сейчас. «Добрейший человек на Земле», — сказала Умка, когда Коля умер. Думаю, лозунг «умри молодым» не так глуп — если врубиться, что речь не о возрасте, а о душе.
«Флюгер, а не барометр есть первый и главный инструмент метеоролога. Погода непредсказуема в принципе»,—писал Коля в статье о Weathermen («Синоптиках», левацкой террористической организации 60-х, назвавшейся так по строчке из Дилана). И это, кажется, было его кредо: не прогнозировать свою судьбу, а следовать за ветром.
— А вообще, мой юный друг, МММ — это не то, что ты думаешь, это лозунг такой был: «Маркс, Мао, Маркузе». Хотя созвучия никогда не бывают случайны. Жизнь настырно сводит воедино несопрягаемое, обнажая собственную бессвязность. Миром правит железная логика — логика абсурда.
(«Прогноз погоды на завтра и вчера»)
— Гармония живет за счет постоянной подпитки вторгающимся хаосом — и они сливаются в новую гармонию, а извне уже напирает новая волна хаоса, но кто кого при этом «одолел» или «поглотил» — вопрос идиотский, простительный лишь тем, кто плохо понимает, откуда дети берутся.
Последняя Колина фраза в Фейсбуке была такой: «Не товар ведь продается, а иллюзия счастья — общее место маркетологии. Неиллюзорное же счастье нигде не купишь: оно осталось только на Кубе, бесплатно, но строго по карточкам».
Теперь, читая посты в ФБ, обнаруживаешь, сколько народу его любило и сколько совсем разных, незнакомых друг с другом людей считают Колю своим учителем. Странно, но у моего отца тоже был такой старший друг и учитель — историк Михаил Гефтер. Ну и в нашем кругу считалось очевидным, что он — великий историк. А потом он умер, и кто-то саркастично заметил: мол, «у “великого историка” Гефтера совсем нет публикаций, подтверждающих этот статус». Это было правдой — Михаил Яковлевич любил думать и рассуждать вслух, а писать не очень. Но эти разговоры, что-то в его взгляде на мир и историю, были очень важными для множества людей. И он просто был великим, без подтверждающих публикаций.
Вот и Коля чему-то нас научил — не культурологии, не африканистике, а чему-то своему, большому, трудно сказать точнее. Я много раз приставал к Коле, чтобы он объяснил, как устроена душа Воображаемого Африканца. Так он мне и не растолковал — а сейчас я вроде начинаю понимать.
P.S. Вчера я узнал, что на столе у Коли друзья нашли сборник Николоза Бараташвили, он был открыт на этом стихотворении.
Цвет небесный, синий цвет Полюбил я с малых лет. В детстве он мне означал Синеву иных начал. И теперь, когда достиг Я вершины дней своих, В жертву остальным цветам Голубого не отдам.
Он прекрасен без прикрас — Это цвет любимых глаз, Это взгляд бездонный твой, Опаленный синевой, Это цвет моей мечты, Это краска высоты. В этот голубой раствор Погружен земной простор.
Это легкий переход В неизвестность от забот И от плачущих родных На похоронах твоих. Это синий негустой Иней над моей плитой, Это сизый зимний дым Мглы над именем моим.
Не знаю, как интерпретировать его, но такой вот факт.
Три дневника почти за три военных года. Все три автора несколько раз пересекали за это время границу РФ, погружаясь и снова выныривая в принципиально разных внутренних и внешних пространствах
Мария Карпенко поговорила с экономическим журналистом Денисом Касянчуком, человеком, для которого возвращение в Россию из эмиграции больше не обсуждается
Социолог Анна Лемиаль поговорила с поэтом Павлом Арсеньевым о поломках в коммуникации между «уехавшими» и «оставшимися», о кризисе речи и о том, зачем людям нужно слово «релокация»
Как возник конфликт между «уехавшими» и «оставшимися», на какой основе он стоит и как работают «бурлящие ритуалы» соцсетей. Разговор Дмитрия Безуглова с социологом, приглашенным исследователем Манчестерского университета Алексеем Титковым
Проект Кольты «В разлуке» проводит эксперимент и предлагает публично поговорить друг с другом «уехавшим» и «оставшимся». Первый диалог — кинокритика Антона Долина и сценариста, руководителя «Театра.doc» Александра Родионова