19 мая 2015Литература
472

Осип Мандельштам и его солагерники

COLTA.RU публикует фрагмент новой книги Павла Нерлера

текст: Павел Нерлер
Detailed_picture 

В издательстве АСТ выходит новая книга Павла Нерлера «“На вершок бы мне синего моря!..”: Осип Мандельштам и его солагерники». Публикуемые ниже фрагменты из нее суть ее вступительная заметка и часть главки о Юрии Алексеевиче Казарновском — первом «посланце с того света», или очевидце, донесшем до Надежды Мандельштам крупицы сведений о конце жизненного пути Осипа Мандельштама.

В фокусе времени

Почему-то мне интересны эти рассказы о погибшем поэте,
как давно уже ничего не было там интересно.
В его судьбе фокус времени и других параллельных судеб.
А.К. Гладков [1].

Эта книга — о последних двадцати месяцах жизни Осипа Мандельштама, о полутора с лишним годах между его смертью и возвращением из воронежской ссылки, куда его привела эпиграмма на Сталина.

Между ее написанием и посадкой прошло с полгода. За такие стихи могли сгнобить или шлепнуть даже в «либеральном» 34-м году, но вышло иначе. Адресат прочел эти стихи (или ему их прочли) — и неожиданно их одобрил! Лучшего подтверждения той атмосферы страха, в которую он хотел ввергнуть и вверг страну (а стало быть, и эффективности своего «менеджмента»), он еще не встречал.

Мандельштам получил за это «Сталинскую премию» самой высшей ступени — жизнь!

Получал он ее тремя траншами. Сначала ему заменили земляные работы на канале высылкой в северную провинцию, в уездную Чердынь. Затем ему заменили высылку ссылкой, а Чердынь Воронежем, где ему были созданы поначалу почти эксклюзивные для ссыльного условия. И, наконец, ему разрешили, отбыв срок ссылки, вернуться из нее и еще почти год побарахтаться за стоверстной зоной вокруг столицы, но на свободе.

В мае 1938 года — спустя без малого четыре года после ареста в Нащокинском — его снова арестовали (впрочем, уже приезд в мещерскую Саматиху и сам по себе был не только западней и подготовкой к лишению свободы, но и лишением свободы: выехать оттуда было почему-то решительно нельзя!).

Далее все пошло с ускорением и сужением — как в водовороте: три месяца — следствие (Лубянка), месяц — пересыльная тюрьма (Бутырки), месяц — эшелон и еще два с половиной месяца — самые последние 11 недель до смерти — пересыльный лагерь близ Второй Речки.

Казалось бы — это не более чем рассказ (точнее, рассказ-реконструкция) о последнем отрезке жизни поэта, заключительная глава любой биографии.

Но хочется надеяться, что не только.

2.

Повсюду — и в тюрьмах, и в эшелоне, и в лагере — Мандельштам был не один, не сам по себе, а частицей некоего социума — «гурьбы и гурта», как он сам назвал его в «Стихах о неизвестном солдате».

Поэтому, собирая по крупицам любые и всякие сведения и слухи, я всматривался и в тех, кто их сообщает, собирал и о них самих — об этих свидетелях и нередко лжесвидетелях — крупицы сведений и слухов.

Сталин все делал для того, чтобы о его любимых игрушках — архипелаге ГУЛАГ, архипелаге спецпоселений, Голодоморе и пр. — не узнал никто и ничего. И мы не знаем сокамерников Мандельштама ни на Лубянке, ни в Бутырках.

Но уже попутчиков поэта по эшелону мы знаем всех поименно, хотя попутчиков по вагону — ни одного (если не считать Кривицкого; Хитров ехал в другом вагоне).

Оказалось, что самые минимальные сведения — хотя бы имя или фамилию — мы имеем примерно о сорока лицах, с которыми О.М. в том же пересыльном лагере встречался, говорил или просто находился рядом. Сорок небезымянных лиц в безымянном гурте — это совсем немало!

Около десятка из них, то есть каждый четвертый, оставили свои — прямые или косвенные — свидетельства о поэте, в том числе один (Иван Милютин) сам написал о нем мемуар [2]. Добавим к этому информационные источники другого плана — следственные, тюремно-лагерные или реабилитационные дела Мандельштама и других лиц, документы ГУЛАГа, конвойных войск, эго-документы, биографические штудии и др.

И тогда мы увидим, что даже об этой тоненькой, последней полоске жизни поэта — длиною всего в 77 дней, или ровно в 11 недель, — поколениями следопытов — собирателей и исследователей — выявлено и опубликовано не так уж и мало свидетельств.

Прежде всего — это заключительные главы «Воспоминаний» Надежды Яковлевны Мандельштам. Главные ее информаторы — поэт Юрий Алексеевич Казарновский, биолог Василий Лаврентьевич Меркулов (он же «агроном М.»), студент-физик Константин Евгеньевич Хитров (он же «физик Л.»), а также Самуил Яковлевич Хазин.

С Казарновским она встретилась в Ташкенте еще в 1944 году, а остальные нашли ее через Илью Григорьевича Эренбурга, прочитав о Мандельштаме в его воспоминаниях «Люди. Годы. Жизнь». С Хитровым, чьи свидетельства Н.Я. считала самыми достоверными и надежными из всех, она встретилась, вероятней всего, летом 1965 года, когда «Воспоминания» были уже закончены. Их заключительная главка «Еще один рассказ» — сжатый пересказ того, что ей сообщил «Л.», — смотрится в них как своего рода постскриптум, добавленный в последний момент.

Очень важный источник — письмо Давида Исааковича Злобинского [3] Эренбургу: Эренбург переслал его Н.Я. (а потом она и сама контактировала с ним), но в своей книге она не учла ни его, ни коротенький мемуар Ивана Корнильевича Милютина (потому, вероятно, что книга уже была у издателя или на пути к издателю).

В распоряжении биографов и рассказы солагерников Мандельштама — Евгения Михайловича Крепса, Владимира Алексеевича Баталина (отца Всеволода) и Василия Лаврентьевича Меркулова, записанные известным коллекционером Моисеем Семеновичем Лесманом. А также полученные от Марка Ботвинника имена еще двух солагерников Мандельштама — альпиниста Михаила Яковлевича Дадиомова и библиотекаря и учителя танцев Леонида Викторовича Соболева.

Имелись и мои собственные записи аналогичных рассказов — Дмитрия Михайловича Маторина (по моей просьбе его опрашивала и Светлана Неретина), Евгения Михайловича Крепса (с ним разговаривали также Марк Ботвинник и Евгений Мандельштам, младший брат Осипа) и Игоря Стефановича Поступальского.

Волна мандельштамовского юбилея в январе 1991 года вынесла наверх еще одного ценнейшего очевидца — Юрия Илларионовича Моисеенко (его опрашивали Эдвин Поляновский и мы с Николаем Поболем), а волна другого юбилея — 75-летия со дня гибели поэта — позволила «вычислить» личность Константина Евгеньевича Хитрова — того самого таинственного «физика Л.» из «Воспоминаний» Н.Я. Мандельштам.

Наконец, очень многие точки над i в свое время расставили следственные, тюремно-лагерное и реабилитационное дела О.Э. Мандельштама, впервые обнаруженные, соответственно, в ЦА ФСБ, ГАРФ и Магаданском областном архиве МВД [4] и введенные в научный оборот Виталием Шенталинским и пишущим эти строки.

То же можно сказать и об обнаруженных в РГВА Николаем Поболем конвойных списках того эшелона, с которым Мандельштам прибыл на пересылку. Масса важных деталей об этапе, о пересыльном лагере под Владивостоком и о морском этапе на Колыму — в многочисленных воспоминаниях бывших заключенных, проходивших через эти «чистилища», а также в публикациях владивостокского краеведа Валерия Маркова.

3.

…Разъяв все эти источники, часто путаные и основательно затронутые «аберрациями памяти», на отдельные факты — как бы на кирпичи — и сдув с них строительный мусор, приходишь к рискованному желанию построить из них заново то, что согласится построиться.

Попробуем же, суммируя все собранные свидетельства и лавируя между их скудостью и противоречивостью, огибая информационные мели и избегая водоворотов, проплыть по фарватеру судьбы поэта и реконструировать то, чем были заполнены последние дни его жизни.

Применим ко всему сообща разысканному презумпцию нефальсифицированности, но и не будем испытывать никаких обязательств перед мифическим, мистификаторским или просто бредовым [5].

Воображению же позволим включаться лишь там, где иначе уже никак не восстановить небольшие звенья общей цепи, начисто отсутствующие в источниках.

Иными словами, постараемся в меру сил воссоздать событийную канву этих последних месяцев и недель.

И, опять же в меру сил, дополнить трагический контекст мандельштамовской судьбы рассказами или отрывочными сведениями о жизненных траекториях его товарищей по «гурту», таких же, как и он, солагерников, убивавшихся задешево, хорошо битых, но так и не убитых, коль скоро остались их свидетельства или свидетельства о них. Но именно мандельштамовская судьба — этот, по выражению А.К. Гладкова, «фокус времени», — направленная, словно световой луч, на все эти судьбы, собрала их в единый и благодарный пучок и наполнила особым смыслом и содержанием.

Первый свидетель: Юрий Казарновский (1944) [6]
«В порядке общественности»: вторая посадка

…Юрия Казарновского арестовали 11 августа 1937 года — и в тот же день допросили. В вину ему вменялись антисоветские разговоры, которые он вел буквально накануне — 10 августа.

Дело же — если верить доносчице — было так. Придя к гражданке Гарри-Поляковой Вере Григорьевне, проживавшей в квартире № 1 в доме № 6 по Хлыновскому тупику, и распив с ней три четверти литра водки, он завелся и разговорился: мол, зря арестовали ее мужа [7] и зря расстреляли троцкистов; мол, фашизм и есть самая правильная политика; мол, Советская власть везде и всех преследует, но они плевать хотят на коммунистов и вождей, никто ничего им не может сделать и т.д.

Такие разговоры опасны и вредны не столько для здорового и занятого строительством коммунизма общества, сколько для самих собеседников, особенно если они ведутся в коммунальной квартире с тонкими перегородками вместо стен: следователи же были мастерами приделывать ноги и к более безобидным речам. А ведь у Казарновского даже паспорта не было: о его потере он заявил 8 апреля 1936 года, после чего нового не получил, а жил по временным удостоверениям, годным на срок не более трех месяцев [8]!

Так что сел Казарновский за свой длинный язык. И хотя снова все оборвалось и покатилось в пропасть, но к Горькому он уже не обращался!

Донесли на него соседи Гарри-Поляковой — «в порядке общественности», как записано в феноменально безграмотном (с точки зрения русского языка, но только не советского права!) следственном деле.

Хронология, повторим еще раз, просто поразительная: «Протокол заявления» Евтеевой датирован 10 августа, а назавтра Казарновского арестовали («на 24 часа») и уже допрашивали! Нет, в 1937 году никакого «мертвого сезона» не было у НКВД: скорее он был у его жертв, только без кавычек.

Настучала на Казарновского Вера Макашевна Евтеева 1907 г.р., член ВКП(б) и студентка МГУ, — донесла по должности, как председатель местного ЖАКТа (Хлыновский тупик, д. 3, кв. 1). Той, в свою очередь, обо всем, что услышали, настучали непосредственные соседи (точнее, соседки) Веры Гарри-Поляковой — Мария Илларионовна Трусова и Александра Петровна Антонова. Впрочем, доносили они не на Казарновского, которого просто не знали, а именно на соседку — «которую посещают каждую ноч (sic!) разные мужчины <…> Во время попоек занимаются контрреволюционными разговорами, соболезнуют о троцкистах».

17 августа свидетельница Трусова уточнила: «Наша квартира граничущая (sic!) с комнатой гр-ки Гари-Поляковой тонкой перегородкой, через которую передается хорошо разговор с соседней квартиры. 10/VIII/1937 г. к гр-ке Гарри зашол (sic!) неизвестный гр-н, впоследствии каковой оказался Казарновский Юрий Алексеевич».

И дальше — самая «клубничка»: «Мне из этого разговора стало известно следующее: они говорили у себя в комнате, вспоминая о Васильеве Павле (по-домашнему они его называли Пашкой). Мне фамилия Васильев Павел известен (sic!), так как он систематически посещал гр-ку Гарри. В данное время согласно сообщения печати он объявлен врагом народа — террористом».

К делу приложена вырезка из газеты «Правда» за 15 мая 1937 года: в ней, в частности, можно было прочесть и о «Пашке»: «У пьяной Гарри бушевал враг народа Васильев» [9].

В этой короткой фразе — смесь не только двух материй (бытового разложения и политики), но и двух разновременных событий: рутинного визита женсовета ССП по месту жительства семьи писателя-известинца Гарри и последнего, уже окончательного, ареста Павла Васильева: его взяли 6 февраля 1937 года — на улице, даже без оформленного ордера [10]. Визит женской делегации состоялся предположительно в январе 1937 года — в рамках заказанной Литфондом проверки жилищно-бытовых условий жизни советских писателей. В квартире Гарри — среди бела дня — они застали красочную картину и трех действующих лиц: якобы пьяного писателя Гарри, его якобы больную жену за перегородкой, а третьим был вдребезги пьяный и ругающийся площадным матом Павел Васильев в одном грязном белье. Из-за перегородки доносился шум борьбы и крики: «Пашка, он меня бьет!»

Для ушей и сердец писательских жен это было слишком яркое впечатление (каждая подумала о «своем»), и женсовет обратился тогда с заявлением в партгруппу ССП. Но этот мужской по преимуществу орган твердо стоял на позициях невмешательства: частная жизнь писателя — его личное дело, нечего совать туда нос.

И только арест Васильева, придав этой бытовухе недостававшую ей политическую пикантность, вынес на поверхность и саму эту грязь — в виде состоявшегося 15 мая как бы сдвоенного залпа из публикаций в высших органах партийной и литературной печати. Об аресте прочли все, в том числе и малограмотные соседки Гарри-Поляковой, тогда как опровержение, написанное в тот же день А. Гарри и разосланное им в четыре адреса — в ЦК А. Ангарову, в ССП В. Ставскому и двум главным редакторам (Л. Мехлису и А. Субоцкому), прочли в лучшем случае эти четверо.

Гарри оспаривал не факт, но существо события и утверждал, что сам прописан и проживает в Подмосковье, а со своей бывшей женой не живет уже больше года, потому что она психически ненормальная и алкоголичка. Время от времени он посещал ее лишь для того, чтобы передать деньги, которыми продолжал ее поддерживать. Так было и в описанный день, когда он, придя к Вере Григорьевне несколько раньше, чем женсовет, застал и водку на столе, и саму ее, не вполне одетую и «за завтраком» с Васильевым. За перегородкой он свою бывшую жену вовсе не бил, а лишь удерживал от выхода к делегации в неприличном виде [11].

Позднее, в 1955 году, уже по ходу своей реабилитации, Казарновский подтверждал, что Гарри-Полякова говорила, что любит Васильева и что обвинение его в политических преступлениях отпало — он осужден только за хулиганство и всего к двум годам лишения свободы. Сам же Казарновский утверждал, что Васильев был хорош как писатель, но отвратителен в быту [12].

Известно, что «дело» самого Казарновского упоминалось на Секретариате ССП в связи с разбором очередного пьяного дебоша, устроенного 1 ноября 1937 года в Клубе писателей очередным писателем — С. Алымовым: «Недавно мы имели случай, когда Казарновский вел себя совершенно непотребным образом» [13]. К этому времени Казарновский еще не был осужден, но никто в ССП, кажется, и не попытался его выручать.

Но вернемся из чрева ССП в чрево НКВД. На разбирательство самого доноса на Казарновского ушло не так уж и много времени. Уже 19 октября 1937 года помощник начальника 4-го отдела ГУГБ майор ГБ Гатов [14], обращаясь к начальнику отдела по борьбе с хищениями социалистической собственности и спекуляцией Управления Рабоче-крестьянской милиции г. Москвы майору милиции Орлову, предлагает обвинение Казарновского направить на рассмотрение Особого совещания, а Гарри-Полякову В.Г. выслать в административном порядке, разрешив ее вопрос непосредственно в 4-м отделе (для адмвысылки не требовалась даже имитация суда!) [15].

А вот на вынесение приговора потребовалось еще пять месяцев. Выписка из протокола Особого совещания датирована 20 февраля 1938 года: «Слушали: Дело № 2937/МО о Казарновском. Постановили: Казарновского Ю.А. — за антисоветскую агитацию — заключить в ИТЛ сроком на 5 лет, считая срок с 11.8.1937. Дело сдать в архив». В качестве станции назначения указан город Медвежья Гора, а это значит — выгрузка и пересадка на Кемь, а уже оттуда — хорошо известным водным путем — на Соловки.

Как, кем и когда в это решение были внесены коррективы — неизвестно, но факт, что Казарновский прибыл совсем на другой остров ГУЛАГа — в транзитку под Владивостоком.

Произошло это вскоре после того, как туда прибыл О.М.: Казарновский оказался с ним в одном и том же бараке — в одиннадцатом.

Колыма и Мариинские лагеря

О зэческой судьбе самого Казарновского известно крайне мало, но доподлинно то, что он попал на Колыму, где провел несколько тяжких лет. В 1941 году Лев Хургес встретил его на инвалидной командировке «23-й километр»:

Раз в месяц около столовой, а зимой в тамбуре столовой, вывешивалась наша стенгазета на нескольких листах ватмана. Ее техническим редактором был талантливый журналист Юрочка Казарновский, бывший работник областной газеты в Архангельске [16]. Газету оформляли такие художники, как Шведов и Голубин. Так что по части оформления она была шедевром: броские красочные надписи, профессионально выполненные рисунки и карикатуры — было на что посмотреть. Чего не скажешь о содержании, состоявшем в основном из полуграмотных, суконным языком написанных статей лагерного начальства. Единственным исключением и ярким пятном газеты был так называемый «Листок сатиры и юмора». Конечно, никакой критики лагерного начальства или лагерной жизни не допускалось, но Казарновский всегда что-нибудь да придумывал такое, от чего все читающие держались за животы от смеха. Особенно остроумными у него были «зарисовки с натуры», или так называемые «мысли вслух».

Из «зарисовок» мне запомнилась одна на тему о том, как лагерный блатной жаргон входит в лексикон даже бывших священнослужителей. На рисунке были изображены двое «доходяг». Один, поднеся к лицу другого руку с назидательно поднятым указательным пальцем, что-то ему объясняет. Надпись же под рисунком гласит: «Бывший поп поясняет богобоязненному старичку притчу из священного писания: “И вот тут-то апостол Павел зело фраернулся”».

А вот из «Мыслей вслух»: «Странно? Уже второй месяц лагстаростой, а все еще в старых сапогах ходит!» или «Уже месяц поваром, а все еще не Жора!». Таких «хохм» в каждом номере стенгазеты было немало, и «Листок сатиры и юмора» пользовался неизменным успехом как среди зэков, так и среди начальства [17].

В 1942 году он был освобожден из заключения и мобилизован для работы в Сиблаге МВД старшим санинспектором (Сиблаг в данном случае — это Мариинские лагеря для доходяг и лиц с ограниченной трудоспособностью). В конце 1944 года он уволился из МВД в связи с тяжелым нервным расстройством и некоторое время работал ответственным секретарем Мариинской районной газеты [18].

Ташкент

При первой же легальной возможности Казарновский расстался с Сибирью и еще в 1944 году вынырнул в Средней Азии, в частности, в Ташкенте: Фадееву он писал, что служил в Минздраве Узбекистана и работал в различных среднеазиатских газетах и радиокомитетах.

Оказавшись в Ташкенте, он сам разыскал Надежду Яковлевну, став для нее первым посланцем с того света — очевидцем пребывания Мандельштама на пересылке и его смерти.

Свидетелем самой встречи Казарновского с Н.Я. стал юный Эдуард Бабаев:

[Казарновский] пришел прямо с вокзала в Союз писателей на Первомайской улице, продиктовал машинистке свои новые стихи об азиатских ливнях, похожих на полосатого тигра.

Узнал, кто где. И пришел прямо к Надежде Яковлевне, как призрак с того света.

Еще раньше, когда Анна Андреевна была в Ташкенте, я случайно отыскал в старом номере «Красной нови» два стихотворения неизвестного мне поэта — «Зоосад» и «Футбол». Стихи понравились, и я сказал об этом Анне Андреевне.

Она как-то вдруг встревожилась и позвала Надежду Яковлевну.

— Надя, — сказала она, указывая на меня, — он нашел Казарновского.

Надежда Яковлевна тоже была встревожена и сказала:

— Казарновский был в пересыльной тюрьме с Осей... Кто знает, может быть, ты когда-нибудь увидишь его. Я не доживу...

И вот Казарновский пришел сам, как вестник из средневековой баллады. Когда его никто не ждал. И были в нем, как в средневековой балладе, смешаны смех и слезы [19].

Интересно то впечатление, которое произвел 40-летний Казарновский на 17-летнего Бабаева:

Казарновский был то, что называется «человек без возраста».

На вид ему можно было дать и тридцать, и сорок лет...

Он был щуплый, легкий, одетый кое-как, в «рыбий мех». Все на нем было или ветхое, или с чужого плеча. Всегда улыбающееся лицо с испуганными глазами...

Он подружился с букинистами, подторговывал книгами. Отыскал сборник своих стихотворений, изданный еще до войны. И читал завсегдатаям фанерного павильона возле ташкентского зоосада стихи про волка:

Ах, должно быть, страшно волку
Одному среди волков...

Здесь его хорошо знали. Давали выпить и в долг, когда не было денег, за стихи. Называли его просто Юрочка.

Но он не был пьяница. Он был поэт и умел соблюсти свое достоинство, когда читал стихи.

Но бывали такие обстоятельства, такие унижения...

Зимой комната Надежды Яковлевны промерзала по углам. И тогда она целыми днями не вставала с кровати, укрывшись одеялом и своей прожженной, с обезьяним мехом и разорванным рукавом черной кожаной курткой. Иногда вода в чашке на столе покрывалась льдом.

Однажды Юрочка ближе к вечеру не выдержал и ушел за дровами. Как выяснилось, он разобрал часть какой-то изгороди на улице. И был задержан милиционером.

Юрочка привел милиционера к Надежде Яковлевне и сказал:

— Это моя тетя...

Милиционер поглядел на комнату, на холодную печку, на замерзшее окно и свалил у порога конфискованные дрова.

Надежда Яковлевна смеялась и плакала. А призрак Юрочка неумелыми руками колол дрова и растапливал печку.

В рассказах Казарновского о пересыльной тюрьме были дантовские подробности. <…> Это и был тот самый ад, о котором сказано: «Оставь надежду, всяк сюда входящий...»

Иногда он говорил как старый каторжанин. Но при этом оставался «жургазовским жуиром», как называла его Надежда Яковлевна, «коктебельским мальчиком». Он и сам говорил, что ему лично гораздо больше нравится начало того четверостишия из «Камня», которое не поместилось на тюремной стене:

Я бродил в игрушечной чаще
И нашел лазоревый грот,

потому что эти строки переносят его в Крым и напоминают ему тех прелестных нереид, от которых его насильственно оторвали и бросили в грязные бараки, о которых он и вспоминать не желает.

Ему негде было жить. Его пристроили в городскую больницу, где была крыша над головой и хоть какая-то горячая еда. Я посещал его в больнице. Он вызывал острое чувство жалости именно тем, что никогда ни на что не жаловался.

Только очень тосковал. Готов был хоть сейчас идти по шпалам в Москву. Я принес ему рубашку и брюки моего старшего брата, который тогда был в армии.

Юрочка отмылся, отлежался, как-то привык к палате, заигрывал с медицинской сестрой, писал стихи про «распоследнюю любовь».

Весной он снова появился в фанерном павильоне:

Здесь ты увидишь легко и недлинно
Снова лицо своей первой любви
На заумном хвосте павлина...

Подвыпившие дружки хохотали и хлопали его по плечу [20].

Свой вклад в экипировку Казарновского внесла и Н.Я. Жил он в Ташкенте «…без прописки и без хлебных карточек, прятался от милиции, боялся всех и каждого, запойно пил и за отсутствием обуви носил крошечные калошки моей покойной матери. Они пришлись ему впору, потому что у него не было пальцев на ногах. Он отморозил их в лагере и отрубил топором, чтобы не заболеть заражением крови. Когда лагерников гоняли в баню, во влажном воздухе предбанника белье замерзало и стучало, как жесть» [21].

Н.Я. — «тетя Надя»! — три месяца прятала Казарновского от милиции и «…медленно вылущивала те сведения, которые он донес до Ташкента. Память его превратилась в огромный прокисший блин, в котором реалии и факты каторжного быта спеклись с небылицами, фантазиями, легендами и выдумками. Я уже знала, что такая болезнь памяти — не индивидуальная особенность несчастного Казарновского и что здесь дело не в водке. Таково было свойство почти всех лагерников, которых мне пришлось видеть первыми, — для них не существовало дат и течения времени, они не проводили строгих границ между фактами, свидетелями которых они были, и лагерными легендами. Места, названия и течение событий спутывались в памяти этих потрясенных людей в клубок, и распутать его я не могла. Большинство лагерных рассказов, какими они мне представились сначала, — это несвязный перечень ярких минут, когда рассказчик находился на краю гибели и все-таки чудом сохранился в живых. Лагерный быт рассыпался у них на такие вспышки, отпечатавшиеся в памяти в доказательство того, что сохранить жизнь было невозможно, но воля человека к жизни такова, что ее умудрялись сохранять. И в ужасе я говорила себе, что мы войдем в будущее без людей, которые смогут засвидетельствовать, что было прошлое. И снаружи, и за колючей оградой все мы потеряли память.

Но оказалось, что существовали люди, с самого начала поставившие себе задачей не просто сохранить жизнь, но стать свидетелями. Это — беспощадные хранители истины, растворившиеся в массе каторжан, но только до поры до времени. Там, на каторге, их, кажется, сохранилось больше, чем на большой земле, где слишком многие поддались искушению примириться с жизнью и спокойно дожить свои годы. Разумеется, таких людей с ясной головой не так уж много, но то, что они уцелели, является лучшим доказательством, что последняя победа всегда принадлежит добру, а не злу» [22].

Конечно, под «беспощадными хранителями истины» Н.Я. имеет в виду прежде всего таких, как Шаламов или Солженицын. Но в поисках свидетельств о Мандельштаме ей или ее помощникам чаще всего встречались свидетели другого типа — те, кого еще можно было как-то разговорить, но кто ни за что сам за перо не взялся бы (лучшие того образчики — Константин Хитров и Юрий Моисеенко).

Казарновский, бесспорно, в число и таких очевидцев не входил, но как бы то ни было, именно он стал первым вестником с того света [23], и его бессвязные рассказы стали, бесспорно, центральными для той картины, которую Н.Я. со временем нарисует (а точнее — выложит, как мозаику) в «Дате смерти».

В «пересылке» они жили вместе, и как будто Казарновский чем-то даже помог О.М. Нары они занимали в одном бараке, почти рядом... [24]<…> Состав пересыльных лагерей всегда текучий, но вначале барак, куда они попали, был заселен интеллигентами из Москвы и Ленинграда — пятьдесят восьмой статьей. Это очень облегчало жизнь. <…> О.М. всегда отличался нервной подвижностью, и всякое волнение у него выражалось в беготне из угла в угол. Здесь, в пересыльном лагере, эти метания и эта моторная возбудимость служили поводом для вечных нападок на него со стороны всяческого начальства. А во дворе он часто подбегал к запрещенным зонам — к ограде и охраняемым участкам, и стража с криками, проклятиями и матом отгоняла его прочь. Рассказ о том, что его избили уголовники, не подтвердился никем из десяти свидетелей. Похоже, что это легенда.

Одежды в пересыльном лагере не выдавали — да и где ее выдают? — и он замерзал в своем кожаном, уже успевшем превратиться в лохмотья пальто, хотя, как говорил Казарновский, самые страшные морозы грянули уже после его смерти — их он не испытал. <…>

О.М. почти ничего не ел, боялся еды, <…> терял свой хлебный паек, путал котелки... В пересыльном лагере, по словам Казарновского, был ларек, где продавали табак и, кажется, сахар. Но откуда взять деньги? К тому же страх еды у О.М. распространялся на ларьковые продукты и сахар, и он принимал еду только из рук Казарновского... Благословенная грязная лагерная ладонь, на которой лежит кусочек сахару, и О.М. медлит принять этот последний дар... Но правду ли говорил Казарновский? Не выдумал ли он эту деталь?

Кроме страха еды и непрерывного моторного беспокойства, Казарновский отметил бредовую идею О.М., которая для него характерна и выдумана быть не могла: О.М. тешил себя надеждой, что ему облегчат жизнь, потому что Ромен Роллан напишет о нем Сталину. Крошечная эта черточка доказывает мне, что Казарновский действительно общался с Мандельштамом. Во время воронежской ссылки мы читали в газетах о приезде Ромена Роллана с супругой в Москву и об их встрече со Сталиным. О.М. знал Майю Кудашеву, и он вздыхал: «Майя бегает по Москве. Наверное, ей рассказали про меня. Что ему стоит поговорить обо мне со Сталиным, чтобы он меня отпустил»... О.М. никак не мог поверить, что профессиональные гуманисты не интересуются отдельными судьбами, а только человечеством в целом, и надежда в безысходном положении воплотилась у него в имени Ромена Роллана. А для меня это имя послужило доказательством, что Казарновский не вполне утратил память.

И вот еще характерный штрих из рассказов Казарновского: О.М. не сомневался в том, что я в лагере. Он умолял Казарновского, чтобы тот, если вернется, разыскал меня: «Попросите Литфонд, чтобы ей помогли»... Всю жизнь О.М., как каторжник к тачке, был прикован к писательским организациям и без их санкции не получил ни единого кусочка хлеба. Как он ни стремился освободиться от этой зависимости, ему это не удавалось: у нас такие вещи не допускаются, это невыгодно правителям... Вот почему и для меня он надеялся только на помощь Литфонда. Моя же судьба сложилась иначе, и во время войны, когда про нас забыли, мне удалось уйти в другую сферу, и поэтому сохранила я жизнь и память.

Иногда, в светлые минуты, О.М. читал лагерникам стихи, и, вероятно, кое-кто их записывал. Мне пришлось видеть «альбомы» с его стихами, ходившими по лагерям. Однажды ему рассказали, что в камере смертников в Лефортове — в годы террора там сидели вперемешку — видели нацарапанные на стене строки: «Неужели я настоящий / И действительно смерть придет». Узнав об этом, О.М. развеселился и несколько дней был спокойнее.

На работы — даже внутрилагерные, вроде приборки — его не посылали. Даже в истощенной до предела толпе он выделялся своим плохим состоянием. По целым дням он слонялся без дела, навлекая на себя угрозы, мат и проклятия всевозможного начальства. В отсев он попал почти сразу и очень огорчился. Ему казалось, что в стационарном лагере все же будет легче, хотя опытные люди убеждали его в противном.

<…> Однажды, несмотря на крики и понукания, О.М. не сошел с нар. В те дни мороз крепчал — это единственная датировка, которой я добилась. Всех погнали чистить снег, а О.М. остался один. Через несколько дней его сняли с нар и увезли в больницу. Вскоре Казарновский услышал, что О.М. умер и его похоронили, вернее, бросили в яму... Хоронили, разумеется, без гробов, раздетыми, если не голыми, чтобы не пропадало добро, по несколько человек в одну яму — покойников всегда хватало, — и каждому к ноге привязывали бирку с номерком.

Это еще не худший вариант смерти, и я хочу верить, что рассказ Казарновского соответствует действительности [25].

Алма-Ата

В начале 1950-х гг. (и уж наверняка — в 1952—1953 гг.) Казарновский находился в Алма-Ате.

Один человек — математик Глеб Казимирович Васильев (1923—2009) — познакомился с Казарновским в 1952 году в Алма-Ате, где отбывал — с «минус 100» — свой ссылочный «довесок» к пятилетнему сроку от 1945 года [26]. В скверике перед Театром оперы и балета сошлись на низкой скамейке и познакомились два бывших зэка: для второго из них, Казарновского, скамейка эта была отчасти «своей», отчего, вынув из портфеля белый батон и бутылку кефира, он «витиевато и вызывающе» заявил: мол, ваше присутствие не противопоказано моему аппетиту, можете и не покидать мою скамью.

Оказалось, что его в очередной раз выставили из психиатрической больницы за нехваткой мест. Жил он там по-черному, в силу одного лишь благоволения главврача, который снова примет его под свое крылышко и на свое попечение, как только освободится койка.

Так, познакомившись на низкой «скамейке Казарновского», они эпизодически встречались в течение года с небольшим — вплоть до сентября 1953 года, когда Васильеву было разрешено возвращаться в Москву. Нет, ссыльный математик не взял ссыльного поэта под опеку, но иногда, при встречах, подкармливал.

Со временем стало понятно, что не таким уж и нелегалом проживал и еще будет проживать поэт в той психушке. Как и то, что он наркоман.

Не перескажу, а процитирую Васильева: «Он очень много и очень сложно говорит, и периоды его монолога так громоздки, что с чувством невольного стыда ждешь их бесславного фиаско. Но нет, он доблестно завершает карточный домик своего красноречия и переходит к следующему обрывку мысли, снова облекая его в такой же пышный, трудный для слуха, но все-таки блистательный и изящный оборот.

— Дочь Гамалеи [27], когда лечила меня, то говаривала, что наркотики — это светоч, манящий человечество времен Тутанхамона до бедного слуги блестящего созвездия моих слушателей. Наркотиков известно только семь, и, открыв восьмой, вы станете миллионером. — Тут он называет: никотин, алкоголь, кокаин, морфий, опий, гашиш и еще не имевшую в то время популярности марихуану. — Но, — многозначительно оглядываясь, продолжает он поток своей элоквенции, — я знаю его. И удайся мне осчастливить грядущие поколения, я ел бы на золотых блюдах, а не нашивал заплат для прикрытия первичных половых признаков...

Вдохновившись, он продолжает что-то об открытии новой формулы тестостерона: это такой сексуальный суперфосфат — потупившись в сторону слушательниц [28] и одновременно развязно поясняет оратор».

Осенью, когда стало холодно, Казарновский уходил на целый день в одну из двух центрально расположенных библиотек, где грелся и, разумеется, много читал.

Еще цитата: «Вечер. Он очень возбужден. Двумя руками, по-собачьи, роется в портфеле, и бумаги разлетаются по тротуару. Это карточки из плотной бумаги, покрытые ровными рядами куфических древних знаков. Я поспешно собираю их и ссыпаю обратно в его портфель, а он снова ищет какие-то, возможно, несуществующие листки, и снова у меня в руках оказываются карточки. Нет, это не арабские буквы, написанные тростниковым каламом, это — стихи. Строчки русских стихов, написанные каким-то невиданным, шизофреническим манером, какой и почерком-то не назовешь — скорее это рисунок. С трудом угадываю почти стертые временем строки:

“...Что везешь ты, в звоне содрогаясь? / Или просто мчишься наугад. / Два свиданья, пару расставаний, / Женских глаз лукавый виноград...”

И дальше: “Вспоминаю в зыбких снах / Это низкое созданье / На... высоких каблуках” [29].

Неужели это голодное существо с полным расстройством тела и духа, с беспорядочными хореическими вскидываниями рук, мятущееся, как белье на ветру, и все ищущее свой самый нужный, самый последний листок, все еще пишет — рисует строки стихов? Неужели существо это — Поэт? Да, поэт. И я вижу этот скачущий трамвай: “Что везешь ты, в звоне содрогаясь?”, не алма-атинский, а московский, где-нибудь на Солянке, такой же недосягаемый для него, как и для меня...

Как-то он говорил мне об Антокольском, о том времени, когда они — метры московских поэтов — были молоды, и женщины носили их на руках, и вечером они не знали, где проведут ночь и с кем встретят рассвет. Этот трамвай был оттуда».

В день отъезда Васильева из Алма-Аты — случайная встреча на бульваре. И уже совершенно новая фаза у Казарновского:

На этот раз он говорит, обращаясь уже не ко мне:

— ...Тут вот, видите ли, я даю обед на тридцать, нет, на шестьдесят персон. Рассаживайтесь, господа, рассаживайтесь...

С трудом переключаю программу этого с перебоями работающего «прибора», нащупываю волну, фильтрую помехи. Натыкаюсь на стихи, стихи парнасцев, потом декаденты — Верлен, Малларме, Роденбах.

— Мои переводы, — говорит он, — конечно, сочнее Лифшица.

— Какого? — спрашиваю я. — Полутораглазого Стрельца? Бенедикта?

— Конечно. Вот, слушайте, Рембо.

Читает он почему-то не перевод. Самозабвенно читает он «Сумасшедший корабль». И звонкие французские ассонансы мешаются с пылью базарной площади.

Это было подарком, прощальным подарком Алма-Аты.

Самолюбивый, истеричный, гениальный Рембо, инфантильный и влюбчивый конквистадор, философ и бродяга, расплескивал то нежные, то грозные строки под синим азиатским небом устами своего сумасшедшего собрата.

— Прочтите Гумилева.

— Что прочесть? Я знаю все.

— Прочтите «У цыган», — называю я случайно пришедшее в голову одно из редких незаезженных стихотворений. У меня нет и мысли, что он может забыть или перепутать хоть одну строку из любого сборника этого поэта. Он сразу начинает:<…>

Тут я должен остановить его. «Персоны» обступают, он раскланивается, он — хозяин, он обращается к видимым лишь ему фигурам, и я как будто слышу их ответные голоса. Становится страшно от реальности видений, продуцированных больным сознанием.

Ступино, Москва, Истра, Ступино (?)

А в 1954 году (точная дата неизвестна) в Москву перебрался и Казарновский.

Во всяком случае, все тот же Глеб Васильев фиксирует две — и, как всегда, случайные — встречи с ним. Первая — у входа в ресторан ВТО, куда не слишком опрятного поэта не хотели пускать, но Васильев провел его («Он с нами!») внутрь и усадил за свой стол.

Казарновский же: «Отряхнувшись, он петушком семенит к нашему столу. <…> — Вы помните? — начинаю я... — Как же, как же, — отвечает тот невпопад. И я чувствую, что он не узнает меня, не узнает моего друга, не помнит Алма-Аты. Он готов играть и поддакивать, только бы просидеть вечер за чистой скатертью, даже не задумываясь, кто говорит ему свое: — “А помните...”»

Вторая встреча — в курилке и уборной Библиотеки имени Горького, что была в Доме Союзов: «Сгорбленная и мизерная фигурка, зажав единственную книгу под мышкой, движется в курительную, неловко прижимаясь к стене. Я иду следом. Яростно брызгаясь, человечек стирает под краном почерневший носовой платок. Он не замечает меня, не замечает лужи у себя под ногами — он поглощен стиркой. Он очень изменился, и я узнаю в этом человеке не Казарновского, а лишь свое воспоминание о нем. Остается сомнение, и потому, подойдя к выдаче, я спрашиваю — какую книгу взял только что стоявший здесь человек?

— “Алиса в Стране чудес”, — ответила усталая пожилая женщина».

После чего сомнений не осталось: «…Эта книга, действительно, была предельно адекватна духовному существу нашего алма-атинского знакомца. Изящество и нелепицы Зазеркалья, мудрое чудачество и неистребимая потребность творчества сохранялись в его разрушающемся интеллекте до последних дней».

Две встречи — или не-встречи? — с человеком, скорее отсутствующим, чем присутствующим на них…

Москва — это все же не Алма-Ата и не Ташкент. «Зайцем» здесь не то что в больницу имени Кащенко не устроишься — в автобусе или метро не проедешь. Зацепиться за саму Москву Казарновский, похоже, не сумел, но за Подмосковье — смог.

Самая ранняя из зафиксированных документами дат — 18 сентября 1954 года. Она стоит под письмом в СП от заведующего отделением психиатрической колонии № 1 в Ступино с просьбой оказать помощь в трудоустройстве больному Казарновскому Ю.А. в связи с выпиской его из больницы. По состоянию здоровья, добавляет врач, Казарновский работать по специальности может, но, не имея ни средств к существованию, ни жилплощади, ни родных, ни даже верхнего платья, он тем не менее остро нуждается в помощи. Весьма специфичен был тот адрес, который сам Казарновский указывал в качестве обратного: Ступино, п/я (т.е. почтовый ящик) № 36. Как говорится: будете в наших краях — заходите!

Спустя семь месяцев (где их провел Казарновский?), 19 апреля 1955 года, в СП обратился и он сам. У заместителя первого секретаря СП Дмитрия Алексеевича Поликарпова Казарновский попросил — «в связи с отсутствием ночлега и средств к существованию» [30] — выдать ему путевку в дом отдыха и единовременное пособие. Опытный кагэбэшник и, по многочисленным отзывам, доброжелательный по натуре человек, Поликарпов, похоже, оценил вопиющесть случая и сразу же доложил секретарю Правления СП А. Суркову. И тем же днем, 19 апреля, датировано письмо Суркова директору Литфонда СССР с просьбой, во-первых, приобрести Казарновскому за счет Литфонда путевку в подмосковный дом отдыха, во-вторых, выдать ему пособие в сумме 300 рублей, а главное — в-третьих — озаботиться устройством его в дом инвалидов Министерства социального обеспечения РСФСР.

Сведений о том, как была реализована самая главная — третья — просьба СП (о размещении Казарновского в инвалидном доме), нет, но самая первая из просьб была удовлетворена практически молниеносно. Уже в начале мая 1955 года Казарновский оказался в доме отдыха «Истра», откуда писал Илье Сельвинскому:

Глубокоуважаемый и хороший Илья Львович, получил в «Истре» Ваше письмо, которое меня обрадовало, просто, как «незримое присутствие», видимо, того, что Вы не написали. Обрадовало — «почерком»…

<…> Читаю я лучше, чем пишу, — это явление обычное и для остальных жителей сельской местности, откуда я писал. <…>

1) Напишите: когда, где, не беспокоя и не отрывая нужного для работы времени, увидеть Вас? Это — очень хочется. Если это Вам удобнее — вне Москвы, — «расстоянием не стесняюсь».

2) Подарите мне (если у Вас есть) Ваш последний синий однотомник. Ваш подарок — будет клочком синего… не неба, а скорее, какого-то желанного «не было» или небыли — как хотите. То же — очень хочется. Если у Вас нет, напишите: я попытаюсь купить в Москве, а Вас опять получить незаслуженно тёплую надпись.

Я надеюсь, что мы, если повезет, сумеем сказать друг другу хоть что-нибудь могущее пригодиться нашей обоюдной любви к своему «синему ремеслу».

<…> Очень хочется еще писать стихи, которые никто не узнавал бы… (Вам понятно — что хочется, но еще надо искать, как делать.)

Но пока надо, как ни скучно, налаживать быт их «будущего автора». А как это делать — даже не веруя в бога, ей-богу не знаю. Ему — не богу, а «автору» — пятьдесят лет и он мне, кажется, множко надоел…

Поэтому если я и «Саша Черный» (простите плагиат у И. С-го), то только по настроениям, вполне «базирующимся» на адресе, который сейчас даю:

Москва. Ул. Горького. Центральный Телеграф. Почт. Отделение.

До востребования. Юрию Алексеевичу Казарновскому [31].

…Между тем у Казарновского в Москве появилось весьма серьезное и практическое дело: собственная реабилитация! И именно этот адрес фигурировал в одном из документов, связанных с этими хлопотами.

17 сентября 1955 года прокурор Д. Салин подал протест относительно дела Ю.А. Казарновского. 2 ноября Президиумом Московского горсуда приговор от 20 февраля 1938 года был отменен [32], и уже 4 ноября Прокуратура СССР направила Казарновскому соответствующее извещение [33].

Получив извещение, Казарновский тотчас же подал заявление на восстановление в СП (Союзе писателей СССР). 30 декабря 1955 года СП постановил восстановить его в правах кандидата в члены СП СССР с 1934 г. и выдать ему единовременное пособие в сумме 300 р. за счет средств Литфонда СССР [34].

21 мая 1956 года — спустя год после первого письма Сельвинскому — Казарновский пишет ему второе, приложив к нему с десяток стихотворений:

Илья Львович, Вы всегда были очень добры к моим стихам. И их автору. Посылаю стихи последних недель.

Личное: полностью реабилитирован, восстановлен в Союзе с 1934 г. Сейчас — в Доме Отдыха. С 29—30 мая — буду в Москве. Надеюсь, если зайду в гости — не огорчу хозяев.

Привет Берте Яковлевне.

Ю. Казарновский

Адрес до 29 мая: Московская обл.

Калининская ж.д. Почт. / отд. «Истра».

Д/о «Зеленый курган».

Юрию Алексеевичу Казарновскому [35].

4 октября 1957 года СП подтвердил непрерывность творческого стажа Казарновского с 1932 года по 1957 г., но стажа не членского, а кандидатского [36].

Надо полагать, что на момент второго ареста единожды уже репрессированный Казарновский состоял в СП именно кандидатом в его члены. Как надо полагать и то, что в плане социальной поддержки разница между членом и кандидатом в члены в 1950-е гг. была существенной.

Казалось бы, напиши заявление — и получи эту разницу: кто же посмеет заново обижать бездомного бедолагу — жертву культа личности?

Не тут-то было: братья-поэты горой встали на пути преодоления этой разницы! Именно секция поэзии отказала в необходимой рекомендации, после чего Приемная комиссия дала Правлению СП рекомендацию воздержаться от перевода Казарновского из кандидатов в члены СП. Что правление и сделало 5 марта 1958 года: в обсуждении приняли участие Михалков С.В., Томан Н.В., Николаев А.М. [37] Через месяц, 5 апреля, вернулись к этому вопросу, причем в обсуждении высказались уже не трое, а пятеро (Михалков, В. Иванов, Смирнов, Томан и Любимова). Но результат тот же, если не считать издевательского добавления: «В случае представления Казарновским новых работ вопрос о его приеме в члены СП рассматривать на общих основаниях» [38].

Самая последняя из известных весточка от Казарновского — его третье и последнее письмо Сельвинскому, датированное 25 декабря 1959 года:

Глубокоуважаемый и хороший Илья Львович,

Я — довольно серьезно болен. Дистрофия. «Сердечные дела», увы, не от любви. И какое-то духовное — помесь Хиросимы с кафе «Mort».

Дело, кажется, пахло эпилогом. Чувствовал себя — sic transit.

Новый бессрочный паспорт — казался переодетым некрологом.

Сейчас — немножко отхожу. Ко мне удивительно заботливы врачи.

Но самому, я боюсь, мне не выкарабкаться.

Нужна какая-то помощь друзей. Не знаю почему, но пишу только Вам из больницы.

И Вас очень стыдно.

Помните, я Вам говорил, что у меня украли Ваши книги с Вашими надписями.

Вы обещали «залечить эту рану».

Пришлите мне, хоть по почте, Ваш новый двухтомник и что сможете. Конечно, надписав.

Как-то очень тяжело…

Помните, в «Контрапункте» у Олдоса Хаксли кто-то спрашивает у стойки бара:

— А не думаете ли Вы, сэр, что Земля служит адом для какой-то другой планеты?

В понедельник 7-го декабря я должен был пойти на Ваш юбилейный вечер в Доме Писателя.

С нетерпением ожидал этого дня, чтобы слышать и видеть Вас. Билеты лежали около подушки (я только что, в конце ноября, получил квартиру).

Зайти к Вам стеснялся: слишком несчастный и больной вид.

И, вдруг, днем, в этот день, седьмого же, Скорая Помощь отвезла меня, полуживого, в больницу.

Запоздало поздравляю Вас с Юбилеем. И желаю счастья. И всякой творческой и личной удачи.

(Цифру — упоминать не хочется).

Она — не Ваша.

Видел в «Огоньке» какие-то объедки Ваших стихов.

…Что такое?

И — неплохая фотография…

Мне бы очень не хотелось, чтобы Вы беспокоили себя в эти хлопотно-радостно-предпраздничные дни. Пусть даже Ваша машина не знает дороги в больницу.

Почта или домработница…

Вполне достаточен небольшой почтовый перевод. И книги.

В конце января — февраля буду получать пенсию. И никого не беспокоить.

Передавайте привет и поцелуйте руку у Берты Яковлевны.

Я, как вернулся, видел ее только один раз в Д. Советск. Армии.

Поклонился, но ничего не сказал: вызвали к нач. медиц. части (или к зав.?)

Пробую: небольшую поэму. Лейтмотивное:

И самой Земле не отвертеться

Быть добрей и ласковей с людьми.

Что выйдет — черт, ведающий Поэзией, знает!..

Еще раз желаю всего Саможеланного и поздравляю с Новым Годом. Кстати, у меня пропала даже книжка, которую Вы рецензировали, вместе с Эд. Багрицким. Ведь четыре года бездомности, отнюдь не страдая драгоманией.

Глубоко-уважающий Вас Ю. Казарновский.

«Адрес»:

Москва В-152 Загородное шоссе д.2,

М.П.Н. Больница № 1. 25-е Отделение (4 этаж) 5 палата.

Юрию Алексеевичу Казарновскому.

P.S.

Простите очень плохую бумагу — другой не было. Ю.К. [39]

Итак, еще в самом конце 1959 года он был жив. Но с высокой степенью вероятности можно предположить, что его земной путь в 1960 году закончился …

P.S.

В конце 1980-х имя Казарновского снова выплыло на поверхность. Больше всего приложил к этому руку Евгений Евтушенко со своей замечательной рубрикой «Строфы века» в «Огоньке». В 1988 году в ней вышла подборка стихов Казарновского, а Евтушенко написал во врезке: «Насколько мне известно, автор всего лишь одной книги: “Стихи”, Гослитиздат, 1935 год. Книжка эта попала мне в руки сразу после войны... Автор в то время был в местах, не столь отдаленных. Когда он вернулся, то вскоре умер, и я о нем больше ничего не слышал…»

Эти сведения уточняет и дополняет в письме в «Огонек» академик Д.С. Лихачев: «Юрий Казарновский из Ростова-на-Дону. Родился в начале века. Был в литературном кружке в своем родном городе. Арестован. Сидел в Соловках. И печатался в журнале Соловецкие острова... Потом был все время в лагерях и был последним, кто видел О.Э. Мандельштама... Я попал в лагерь в конце октября 1928 года, а Казарновский немного раньше, по-моему, весной…» [40] И — в другом месте — об особом таланте Казарновского:

«Он был поверхностен, но стихи писал с необычайной, поражающей легкостью и остроумием» [41]. Именно он, кстати, автор знаменитой остроты: «Соловки — рабочим и крестьянам!»

Соловки для Казарновского оказались чем-то вроде Болдина. Он густо печатался на этих северных островах Архипелага. Все, кто читал соловецкую периодику, не могли пройти мимо блистательной пародийной серии Казарновского «Кто, что из поэтов написал бы по прибытии на Соловки», печатавшейся в 1930 году в «Соловецких островах» на Соловецких островах. Если передразнивать знаменитую харьковскую серию-предшественницу «Парнас дыбом. Про козлов, собак и веверлеев» (1925), то это своего рода «Соловки дыбом».

Но Соловки все же настолько не Харьков, что сама идея улыбнуться или засмеяться кажется здесь неуместной, а такая вольная улыбка и такой свободный смех, как у Казарновского, — и просто невозможными.

…Свой вклад внесла и Н.Я. Мандельштам. Первое на родине издание ее «Воспоминаний», одним из скорбных и трагических персонажей которых является и Казарновский, вышло в издательстве «Книга» в 1989 году.

Пора бы уже собрать книгу Юрия Алексеевича Казарновского — неистребимо веселого поэта с совершенно невеселой судьбой. Того, кто за это возьмется, ждет немало трудностей: что печаталось в ростовских газетах и в центральной периодике в 20-е годы? Что еще прячется в периодике соловецкой? И что за стихи про азиатские ливни надиктовал Казарновский в Ташкенте?

И в завершение — стихотворение Казарновского 1956 года, еще не печатавшееся. Оно сохранилось среди его писем, кажется, последнему его корреспонденту — Илье Сельвинскому [42]:

Прогулка

Печаль его светла…
Она читает Пушкина.

Припомнил все… И сразу снова
Чужого горя сумрак лег:
Мы, утром, встретили слепого,
И он — увидеть вас не мог.

Смотрю на вас… И слепо верю,
Что немота страшнее мглы:
Немой, сидевший с нами в сквере,
Не мог сказать — как вы милы.

Полоска дыма… Стон мотора…
Дивлюсь, глазам не веря сам,
Геройству летчика — который
Летит так быстро… И — не к вам.

Вот ЗИМ промчался, с ветром споря,
Мелькнул седок, бледней чем мел:
Он бледен так — конечно, с горя,
Что увезти вас не сумел.

Шопен… Венки… Сквозь ваши веки
Синеет грусть огромных глаз…
И — очень жаль мне человека,
Который умер не за вас.

Но я несчастней, чем другие, —
Немного стар уже поэт…
Где вам найти очки такие,
Чтоб стекла минус десять лет?

Похоже, что эта ироническая струнка и нота, чем-то напоминающая Сашу Черного, всегда сопровождала Казарновского и смешила его читателей и слушателей, в том числе, возможно, и Мандельштама, соседа по бараку.

А может быть, эта струнка и вовсе была его сутью — или, если хотите, осью, пусть и не сосущей ось земную, ось земную…


[1] Из дневниковой записи от 10 октября1960 г. (РГАЛИ. Ф.2590. Оп.1. Д.100. Л.56)

[2] Автор мемуара — И.К. Милютин (см.: Милютина Т.П. Люди моей жизни. — Тарту: Крипта, 1997. С. 342—344). Довольно полным, адекватным и отчасти критическим сводом всех этих источников является глава «Вторая Речка: последние месяцы жизни» в: Нерлер П. Слово и «Дело» Осипа Мандельштама. Книга доносов, допросов и обвинительных заключений / При участии Д. Зубарева и Н. Поболя. — М., 2010. С. 135—157. В другой работе (Нерлер П. Con amore. Этюды о Мандельштаме. — М., 2014. 854 с.) к перечню охваченных первоисточников добавились новые, а также те, что лишь частично были учтены (Нерлер П. Слово и «Дело» Осипа Мандельштама. Книга доносов, допросов и обвинительных заключений / При участии Д. Зубарева и Н. Поболя. — М., 2010. 199 с.): это книга Э.Л. Поляновского (Поляновский Э. Гибель Осипа Мандельштама. — СПб.: Нотабене; Париж: Изд-во Гржебина, 1993. 231 с.), искрящееся подробностями оригинальное аудиоинтервью с Ю.И. Моисеенко (взято в Осиповичах в2003 г.) и статья В.М. Маркова «Очевидец», содержащая — впервые — сводку его краеведческих разысканий (Марков В. Очевидец. К 75-летию гибели Осипа Эмильевича Мандельштама. Документально-историческое эссе // Рубеж. Тихоокеанский альманах. Вып.13. Владивосток. 2013. С. 202—231). В настоящем издании в соответствующий контекст добавлены и сведения из ранее не публиковавшихся набросков Н.Я. Мандельштам (РГАЛИ. Ф. 1893. Оп.3), а также из многочисленных следственных дел солагерников поэта — москвичей (ГАРФ. Ф. Р-10035) и ленинградцев (сообщено А.Я. Разумовым).

[3] Ранее, с подачи А.А. Морозова, первопубликатора его письма к Эренбургу, фигурировал как Злотинский: едва ли это была оплошность, скорее — намеренное желание публикатора скрыть идентичность автора, о чем тот просил адресата.

[4] В1988 г. при активном содействии сотрудников Центрального архива МВД СССР В.П. Коротеева и Н.Н. Соловьева.

[5] Байки про расчлененный труп Мандельштама в четырех ведрах, случайные оговорки про Сучан и некоторые другие «истории» см. в: Марков, 2013.

[6] Благодарю Н.А. Богомолова, Е.М. Голубовского, Н.А. Громову, Г.Р. Злотину, Д.Ч. Нодия, Л.А. Роговую, А.А. Романенко, А.Л. Соболева и Г.Г. Суперфина за помощь и дискуссии.

[7] Муж — это писатель Алексей Николаевич Гарри (Бронштейн; 1903 г., Париж — 1960 г., Москва), участник Гражданской войны (правая рука Г. Котовского), с 1927 г. журналист-известинец, автор ряда книг. По данным красноярского «Мемориала», Гарри был арестован в 1938 г., по нашим данным — в 1937-м (уже в ГУЛАГе он женился во второй раз — на балерине Марии Александровне Гарри, 1905—1973). Это не стыкуется со словами Казарновского, но сведений о более раннем его аресте не имеется (возможно, что указание на 1938 г. неточное). См. о нем: Нехамкин С. Котовец // Известия. 2006. 24 апреля; Щеглов-Норильский С. «Первые норильские писатели прошли здесь лагеря, потом были ссыльными…» // О времени, о Норильске, о себе… Кн. 11 / Ред.-сост. Г.И. Касабова. М.: Полимедиа, 2010. С. 384—425. В сети — здесь.

[8] У последней такой ксивы срок истекал 28 августа1937 г.

[9] Т. Иванова, Э. Финк, Ф. Лейтес, А. Нейштадт, А. Стонова, Г. Макаренко, Л. Лежнева, Л. Тренева, Л. Файко, Е. Билль-Белоцерковская. «Личная жизнь» писателя. Открытое письмо президиума правления ССП // Правда. 1937. 15 мая. С. 4. В тот же день в «Литературке» тема была подхвачена: Р. «Личная жизнь»; Совет жен писателей. Уничтожить шуховщину! // ЛГ. 1937. 15 мая. С. 3. Обе публикации стали откликами на статью «“Личная жизнь” писателя Шухова» // Комсомольская правда. 1937. 9 мая.

[10] Он завершился смертным приговором от 15 июля и расстрелом в Лефортовской тюрьме 16 июля.

[11] Возмущенный своим ошельмованием без предварительной проверки, а также тем, что из десяти писательских жен, подписавших письмо, лишь две лично присутствовали при событии, он требовал создания комиссии для проверки обстоятельств дела (см. заявления группы жен писателей и самого А. Гарри: РГАЛИ. Ф. 631. Оп. 15. Д. 236).

[12] Это было не первое дело П. Васильева. 15 июля 1935 г. его судили в Краснопресненском нарсуде и приговорили к 1,5 годам лишения свободы за антисемитский дебош в квартире Д. Алтаузена (см. в дневнике А.К. Гладкова за этот день: РГАЛИ. Ф. 2590. Оп. 1. Д.76. Л. 139).

[13] Протокол № 26 заседания Секретариата ССП СССР от 11 ноября 1937 г. (РГАЛИ. Ф. 631. Оп. 15. Д.162. Л.4).

[14] Моисей Львович Гатов (1902—1939).

[15] ГАРФ. Дело П-20417. Л. 64.

[16] Очевидно, что здесь имеются в виду Соловки. — Ред.

[17] Хургес Л. Москва — Испания — Колыма. Из жизни радиста и зэка. / Ред.-сост.: П. Полян и Н. Поболь. — М., 2012. С. 616—617.

[18] Из письма Ю.А. Казарновского А.А. Фадееву от 1 октября 1955 (?) г. (РГАЛИ. Ф. 631. Оп.41. Д. 157).

[19] Бабаев Э. Воспоминания. — СПб., 2000. С. 180. Это цитата из очерка о Б. Пастернаке «Где воздух синь…». Бабаев рассказывал ему о Казарновском 17 января1946 г. — в день своего первого визита к Пастернаку.

[20] Там же. С. 180—181.

[21] Мандельштам Н. Воспоминания // Собр. соч. в 2 т. Т.1. — Екатеринбург, 2014. С. 471.

[22] Мандельштам Н. Воспоминания // Собр. соч. в 2 т. Т.1. — Екатеринбург, 2014. С. 471—472.

[23] Впрочем, возможно, и не совсем первым? У Н.М. есть странная фраза: «Задолго до его [Казарновского. — П.Н.] появления я уже слышала от вернувшихся, что Казарновский действительно находился в одной партии с О.М.». Но кто были эти вернувшиеся? Н.М. не оставила даже намека об этом.

[24] Это подтвердил позднее и Ю.И. Моисеенко.

[25] Мандельштам Н. Воспоминания // Собр. соч. в 2 т. Т.1. — Екатеринбург, 2014. С. 475.

[26] См. о нем самом в альманахе «Соловецкое море» (2007, № 6). В сети — тут. Его мемуары о Казарновском — там же.

[27] Семья академика Н.Ф. Гамалеи во время войны находилась в эвакуации на казахстанском курорте Боровое (Абсеметов М. Патриарх микробиологии: след на казахской земле. Славное имя Николая Гамалеи вошло в историю трех стран // Казахстанская правда. 2013. 13 июля).

[28] Васильев в тот раз был в сопровождении двух ассистенток.

[29] Запомнившаяся Г. Васильеву часть четверостишия не попала в окончательный текст.

[30] РГАЛИ. Ф. 631. Оп. 41. Д. 157.

[31] Письмо от 21 (30) мая 1955 г. (РГАЛИ. Ф. 1160. Оп. 1. Д. 266. Л. 1).

[32] ГАРФ. Дело № П-20417. Л. 70.

[33] РГАЛИ. Ф. 631. Оп. 41. Д. 157.

[34] Постановление Секретариата СП СССР № 10 от 30 декабря 1955 г.

[35] РГАЛИ. Ф. 1160. Оп. 1. Д. 266. Л. 2—12.

[36] Выписка из протокола № 32 Постановления Секретариата СП от 4 октября 1957 г. о подтверждении в соответствии с п. 2 Постановления Совета Министров СССР от 7 августа 1957 г. № 946.

[37] Постановление Президиума Правления Московского отделения СП № 5 от 5 марта 1958 г. и протокол № 1 Комиссии по приему в СП от 31 января 1958 г.

[38] Стенограмма заседания Президиума Московского отделения СП СССР от 05.04.1958.

[39] РГАЛИ. Ф. 1160. Оп. 1. Д. 266. Л. 14—15.

[40] Огонек. 1988. № 28.

[41] Лихачев Д.С. Юрий Алексеевич Казарновский // Воспоминания. — СПб.: Логос, 1999. С. 254.

[42] РГАЛИ. Ф. 1160. Оп. 1. Д. 266. Л. 5-5об.


Понравился материал? Помоги сайту!

Сегодня на сайте
Елизавета Осетинская: «Мы привыкли платить и сами получать маленькие деньги, и ничего хорошего в этом нет»Журналистика: ревизия
Елизавета Осетинская: «Мы привыкли платить и сами получать маленькие деньги, и ничего хорошего в этом нет» 

Разговор с основательницей The Bell о журналистике «без выпученных глаз», хронической бедности в профессии и о том, как спасти все независимые медиа разом

29 ноября 202320807
Екатерина Горбунова: «О том, как это тяжело и трагично, я подумаю потом»Журналистика: ревизия
Екатерина Горбунова: «О том, как это тяжело и трагично, я подумаю потом» 

Разговор с главным редактором независимого медиа «Адвокатская улица». Точнее, два разговора: первый — пока проект, объявленный «иноагентом», работал. И второй — после того, как он не выдержал давления и закрылся

19 октября 202325929