17 апреля 2014Литература
181870

Рев волны

Николай Эппле о последствиях информационной войны вокруг крымского кризиса

текст: Николай Эппле
Detailed_picture© Colta.ru

Моя страна! Ты доказала И мне, и всем, что дух твой жив, Когда, почуяв в теле жало, Ты заметалась, застонала, Вся — исступленье, вся — порыв!

Валерий Брюсов

Стихотворение Ходасевича «Обезьяна» 1919 года — одно из самых недооцененных в русской поэзии. Мало у кого при чтении комок не подступит к горлу. Автор окидывает общий план по-гомеровски отстраненным взглядом, для которого дрессированный зверек на улице подмосковного дачного поселка так же далек, как Дарий с Александром, а потом вдруг приближается настолько, что различимы все складочки на обезьяньей ладошке, встречающейся с человеческой. Эта зарисовка кончается строкой, вынесенной отдельно: «В тот день была объявлена война». Почему так? Может быть, это противопоставление мира, сочувствия, которые выглядят особенно пронзительно, когда они, как говорил Хайдеггер, «выдвинуты в ничто». Читателя не отпускает ощущение, что это не просто зарисовка, не просто воспоминание, что эта последняя строка — какая-то важная рамка, непереходимая граница между настоящим и прошлым, но до конца внятной картинки все же не получается. Сейчас, когда пронзительная сердечность этого стихотворения совместилась с накрывшим нас всех предощущением войны, кое-что, возможно, видится яснее. Но лучше обо всем по порядку.

* * *

События, происходящие в последние недели в Крыму, потери и приобретения, которые они сулят непосредственным участникам, несопоставимы с их психологическим эффектом. В конечном счете, Крым — только кусок земли, переходящий от одного не слишком заботливого хозяина к другому. Его жители, и прежде не избалованные вниманием властей, справятся с последствиями случившегося. Но куда больше людей, имеющих весьма опосредованное отношение к конфликту вокруг злополучного полуострова, — все жители России и Украины — уже сейчас переживают на себе последствия сопровождающей «крымский кризис» информационной войны. И последствия эти могут оказаться — и уже оказываются — для них куда более серьезными.

Истерическое состояние, овладевшее населением двух соседних государств за какие-то недели, поражает воображение. Чтобы почувствовать это, достаточно прислушаться к разговорам в общественном транспорте, в магазине, упомянуть Крым в разговоре со знакомыми или в диалоге в соцсетях. Градус нетерпимости настолько высок, что традиционные механизмы ведения дискуссии отказывают — спорные высказывания сплошь и рядом ведут к оргвыводам, минуя обсуждение, а интернет-СМИ вынуждены отключать функцию комментариев на своих сайтах. Агрессия, ненависть, штампы обрушиваются на нас в самых неожиданных ситуациях и со стороны обычно вполне сдержанных и не склонных к истерикам людей. Рассказы о «зверствах бандеровцев» проникают даже в самые недоступные для пропаганды слои общества; это уже не пропаганда, а следующий шаг — запущенная ею и подхваченная публикой волна. Эта ситуация не уникальна. Достаточно вспомнить, насколько точно отражает происходящее сегодня знаменитая французская карикатура, рассказывающая о том, как чинный семейный ужин превращается в побоище после упоминания дела Дрейфуса.

Если внимательно прислушаться к щедро разбрасываемым в этой разряженной атмосфере обвинениям, можно заметить важную вещь. Известно, что смысл слов стирается, если использовать их не по назначению. Давно балансировавшее на грани потери смысла слово «фашизм» теперь поблекло окончательно, оно уже совсем не в силах адекватно описывать реальность. Более того. Впервые за много десятков лет вплотную приблизившись к всплеску настоящего, не для красного словца, фашизма, мы вдруг различаем, что сам по себе фашизм — как бы странно это ни звучало — не самое страшное. Это частность, одно из возможных, пусть и доведенное до предела, воплощений поднимающейся в обществе иррациональной ненависти. Бороться с пеной на гребне волны бесполезно, необходимо уметь различить зарождение волны тогда, когда ее еще можно погасить. Подспудно приводимые в движение процессы «отключения» этики, превращающие общество в толпу погромщиков, вчерашних друзей во врагов, а вполне объяснимое бытовое раздражение в иррациональную жажду крови, куда обыденнее и универсальнее, чем запредельные злодейства вроде массовых расстрелов и газовых камер, и в то же время именно они являются этих злодейств необходимым условием. «Понять» газовые камеры невозможно, это, кроме того, совершенно бессмысленное занятие. А вот постараться рассмотреть свойства и закономерности распространения безумия, постепенно охватывающего общество, вполне возможно и даже необходимо. Попробуем обозначить наиболее существенные черты этого процесса.

Даже если исключить лишившийся всякой доказательной силы от частого безответственного применения пример Германии 30-х годов, история XX века дает достаточно ярких образцов такой общественной истерики. Процитируем фрагмент из книги выдающегося российского философа Владимира Бибихина «Язык философии», из главы, посвященной разбору гераклитовского образа молнии (фр. 64 по Дильсу-Кранцу).

«Распространение российского населения на огромных пространствах Восточной Европы и Азии, погруженность этого населения в природную жизнь могла кому-то казаться гарантией массивной медлительности, нелегкости на подъем, вечной китайской неподвижности. Вся эта масса народа, прикрепленная, казалось, к громадным объемам природного вещества, против всякого ожидания быстро и решительно отбросила навыки рассудительной обстоятельности, здравого смысла. Сообщение, переданное ранней весной 1917 года из отдаленной столицы по всей стране, действовало не своим содержанием, убеждало не обещанием переустройства жизни на более разумных началах взамен старым, менее рациональным. Сообщение было принято страной как сигнал. Оно вгоняло человека в другое, электризованное состояние. Современники отмечали, что человеческий тип в России сменился за несколько недель, если не за несколько дней, часов. Все вдруг поняли, что “пробил час”. Медлительное до того существование восприняло импульс, который приняло не как внешний — мы знаем, как на самом деле медленно перестраивается, с какой неохотой мобилизуется человек в ответ на внешний импульс, — и петербургские события явились тут лишь агентом какой-то более тайной силы».

«Понять» газовые камеры невозможно, это, кроме того, совершенно бессмысленное занятие. А вот постараться рассмотреть свойства и закономерности распространения безумия, постепенно охватывающего общество, вполне возможно и даже необходимо.

Далее Бибихин цитирует воспоминания Вернера Гейзенберга об энтузиазме, охватившем немцев в начале Первой мировой, — один из примеров «мобилизации целого народа, полнота и быстрота которой находились в обратной зависимости от разумной осознанности».

«Если попытаться описать, что происходило, то я сказал бы так: все ощутили, что дело пошло вдруг всерьез. Мы осознали, что были до того времени окружены видимостью прекрасного благополучия, внезапно улетучившейся с убийством австрийского наследника престола, и из-за кулис теперь выдвинулось на передний план жесткое ядро реальности, некий императив, от которого наша страна и все мы не могли уклониться и на уровне которого теперь надо было оказаться. Всё исполнилось решимости, пусть и в глубочайшей тревоге, но всем сердцем <…> В таком всеобщем порыве есть что-то кружащее голову, что-то совершенно жуткое и иррациональное, это правда <…> Повсюду вокзалы были переполнены кричащими, теснящимися, возбужденными людьми <…> До последнего момента у вагонов толпились женщины и дети; люди плакали и пели, пока поезд не уходил со станции. С совершенно чужим человеком можно было говорить, словно знаешь его много лет <…> Но как же так, какое отношение этот невероятный, невообразимый день, который никогда не забудешь, если его пережил, имеет к тому, что обыкновенно называют военным воодушевлением или даже радостным чувством войны?.. Мелкие повседневные заботы, прежде теснившие нас, исчезли. Личные отношения, ранее стоявшие в центре нашей жизни, отношения с родителями и друзьями стали маловажными в сравнении с одним и самым непосредственным отношением ко всем людям, которых постигла одна и та же судьба. Дома, улицы, леса — всё стало выглядеть не как раньше <…> даже небо приобрело другой оттенок».

Трудно, читая эти строки, не вспомнить «роевую жизнь» Толстого и упоение Пьера Безухова, почувствовавшего себя частью большого народного организма. А вспомнив Толстого с его «добрым» освобождением от индивидуальности, логично задать вопрос: не являются ли ненависть и агрессия, с одной стороны, и эйфория — с другой, также лишь частными проявлениями описываемой нами стихии, видами одного рода, единственной существенной характеристикой которого оказывается иррациональность и внеличностность.

Ницше, главный идеолог и апологет этой нерассуждающей стихии, определил ее как непричастную этике, свободную от нее. Ницшеанский культ духа музыки, досократовской Греции — это культ доэтической природной жизни, разрушенной Сократом, который поставил вопрос об этике и угнездил этику в личности. Таким образом, волна свободна от этики, а значит — не может быть «доброй». Ведь ненависть и агрессия представляют собой отказ от этики, тогда как сочувствие существует в пространстве этики и разума, предполагает сознательное и личностное усилие. «Добрая» эйфория толпы всегда поверхностна, всегда до первого препятствия, первого несогласного. С поразительной легкостью превращается она в агрессию, и те, кто кричал «Осанна», с готовностью кричат «Распни». То и другое — иррациональная и безличностная «роевая» эмоция, непричастная разуму, а потому чуждая этике.

Истерика отменяет не только этику, но также сложность. Неважными, не идущими к делу, излишними на фоне всеобщего порывистого упрощения оказываются любые сколько-нибудь нетривиальные рассуждения. Когда «и так понятно», кто враг и как действовать, подходят любые обоснования. «А чего они?» — вполне достаточная мотивировка. Рассуждения о том, что в случае с Крымом российская власть одновременно осуждает пренебрежение международным правом со стороны США и использует его как оправдание своего поведения, ссылается на прецедент Косова, не признавая в то же самое время его независимость, — это уже слишком сложно.

Эта отмена сложности не всегда заметна, она бывает ползущей и оттого более опасной и действует на всех. Тех, у кого слабее привычка анализировать происходящее, волна просто подчиняет, заставляя вливаться в общий поток. Но на тех, кто склонен к анализу, она действует тоже, и достаточно изощренно. Охваченность истерикой легко различима со стороны, ее легко идентифицировать, а значит — легко обличить. Но у того, кто сохранил трезвый ум в обстановке помешательства многих, велико искушение переключиться в режим обличений и поверхностного анализа, оставив более трудоемкие задачи и поддерживая раскол общества изнутри. Скорость происходящего увлекает и не дает времени задуматься — достаточно посмотреть, насколько уже сегодня устарела публицистика и аналитика двухнедельной давности. А дискуссии зимы 2012 г. и подавно выглядят по-гегелевски неспешными и глубокомысленными.

Ввести общество в это состояние сравнительно несложно, а вывести из него крайне затруднительно. Общественная истерика, как поднимающаяся волна, не может остановиться сама, но всегда требует эскалации. Раз начавшись, она нарастает, простое возбуждение стремится к надрыву, сдержанная эмоция — к выражению. Как наркоман, это состояние требует все больших и все более сильных доз эмоциональной подпитки и рвется разрешиться в действии — «справедливой» расправе, возвращении «своего», «священной» войне. Можно постараться погасить волну, об этом чуть ниже, но если этого не сделать, истерика рискует обернуться взрывом, часто — войной. И тогда для выведения из нее оказывается необходимо военное поражение.

Иррациональное коллективное метасознание считывает вместо смыслов элементарные сигналы. Слова «фашист», «бандеровец», «жидомасон», даже «либерал» не должны иметь рациональное содержание, не рассчитаны на критическое восприятие, их задача — быть триггерами, спусковыми крючками, запускающими определенную эмоциональную реакцию. (В этом смысле важна и интересна уже вполне сложившаяся в эмоциональных сетевых баталиях система мемов, фиксации которой посвящена, в частности, интернет-энциклопедия «Луркмор»; не случайно термин «бандеровец» в его «крымском» понимании точнее всего описывается именно соответствующей статьей на «Лурке».) То, как стремительно поднимающаяся волна вымывает содержательное и использует наиболее примитивное, отрывая знак от смысла, хорошо видно, в частности, на примере так называемой георгиевской ленточки. Изобретенная в качестве символа Победы и памяти о ветеранах в 2005 г., ленточка довольно быстро стала просто знаком «патриотизма», маркером своего, «русского», против «чужого» и в конце 2013 — начале 2014 г. оказалась поднята на щит в рамках кампании по дискредитации Евромайдана, уже без всякой содержательной связи с памятью о ветеранах.

Правитель, сумевший ввести свое общество в истерический транс, оказывается главным заложником происходящих с его страной непредсказуемых и чреватых взрывом процессов.

Это состояние аффекта порождается сильными и не находящими выхода переживаниями, прежде всего страхом как самой сильной массовой эмоцией. Как чуждое рационализации переживание, страх легко обращается в агрессию, стоит указать ему на предполагаемый источник беспокойства. Поскольку страх чужд рациональности, враг легко может быть избран произвольно. Тут уже маячит еще одно существенное соображение: рассматриваемая нами иррациональная стихия не просто легко поддается манипуляциям, но нуждается в направителе, в некоей сознательной дирижирующей воле. Не случайно подъем такого рода волны всегда отзывается всплеском в обществе верноподданнических чувств. Примерами истерического культа вождя в тоталитарных государствах никого не удивишь, но вот сценка из совсем другого контекста:

«Собравшиеся после того в доме губернатора представители войск, всех ведомств, городского населения единодушно выразили горячее желание повергнуть к стопам государя императора волнующие чувства любви, верноподданнической преданности и беззаветной готовности не щадя жизни и имущества дать достойный отпор врагу. Владивосток и его население, призванные царем, стоят в первых рядах русской силы, готовой бодро и твердо встретить первое свое боевое крещение, ожидают с несокрушимым духом вражеских поползновений на русскую землю, ходатайствуя повергнуть это перед его Императорским Величеством» (из телеграммы военного губернатора Владивостока Колюбакина генерал-губернатору Приамурской области) [1].

При этом власть, управляющая волной, лучше всех понимает, что управлять стихией невозможно. Можно только уподобиться ей, сделать вид, что идущий вразнос процесс по-прежнему под контролем. Именно про это и гераклитовская молния:

«Человеческое существо, а может быть, всякое вообще живое существо готово отбросить рациональность. Здесь тайна власти. Ее постановления дают, как правило, эффект, противоположный задуманному, т.е. с самого начала действуют провокацией. Они определяют, однако, всю жизнь общества не вопреки своей неспособности достичь рационально поставленных целей, а благодаря своей непостижимости. Импульс власти стремится действовать по способу молнии, имитировать громовой удар» («Язык философии»);

и «роевая жизнь» Толстого:

«Есть две стороны жизни в каждом человеке: жизнь личная, которая тем более свободна, чем отвлеченнее ее интересы, и жизнь стихийная, роевая, где человек неизбежно исполняет предписанные ему законы. <...> Чем выше стоит человек на общественной лестнице, чем с бо́льшими людьми он связан, тем больше власти он имеет на других людей, тем очевиднее предопределенность и неизбежность каждого его поступка. “Сердце царево в руце Божьей”. Царь — есть раб истории. История, то есть бессознательная, общая, роевая жизнь человечества, всякой минутой жизни царей пользуется для себя как орудием для своих целей» («Война и мир»).

Правитель, сумевший ввести свое общество в истерический транс, оказывается главным заложником происходящих с его страной непредсказуемых и чреватых взрывом процессов. Попытавшись погасить волну, власть рискует быть смытой ею, а потому ей остается только одно — вести ее все дальше, как правило, все ближе к краху.

Примечательно, что системы и идеологии, существующие за счет выхода из равновесия, дестабилизации, стремятся, словно бы чувствуя свою внутреннюю неустойчивость, назвать себя равновесным, стабильным именем, как правило, обращенным в историю (это смещение равновесия вообще любит уходить, прислоняться к истории), — высокие врата (Порта), третья империя (рейх), русский мир.

Экстатический энтузиазм, охватывающая многих разом эмоция, отключающая сознание, массовая агрессия — все это есть в любом, самом цивилизованном, обществе. Есть ли для этой стихии специальное, опробованное социальным опытом место? Есть. То, что мы назвали истерикой, идет обычно по ведомству спортивных зрелищ, массовых увеселений и развлекательных шоу, «канализируется» ими. Переключение этих страстей в соответствующее русло есть прямая задача государства. Переключение же их в политику разрушительно и свидетельствует о склонности государства к суициду. Это понимают со времен Византии, первого продуманно антидемократического государства, где оставшиеся в наследство от вольной античности политические партии были откровенно переключены в спорт, сделавшись партиями ипподрома. Где-то здесь, во всегда неясно обозначенном поле взаимодействия государства и автономных общественных (корпоративных) образований, располагается поле идеологии, «тонкое тело» государства, странная сфера его возможного воздействия на массы. Курируя массовые увеселения, государство может осторожно подталкивать эту стихию в зону этики — показательно наказывая за конфликты на расовой почве, организуя благотворительные акции, уча здоровому отношению к инвалидам и т.д., — а может решать собственные задачи, пользуясь именно непросвещенностью этой стихии, — например, организуя из футбольных болельщиков боевые отряды на случай беспорядков.

* * *

Если наиболее существенные черты болезни определены, имеет смысл искать способы излечения. Как погасить волну и возможно ли это? Объяснения и увещевания тут, по-видимому, не работают; иррациональная стихия не внемлет доводам и только больше разъяряется, встречая энергичное сопротивление. Воззвать к разуму того, кто пребывает в состоянии глубокого аффекта, невозможно, тем более если таких множество. Впавшего в истерику приводят в себя, окатывая холодной водой; тут необходимо резкое переключение, мгновенная смена перспективы. Такой сменой перспективы может служить личностное усилие, человеческий поступок, «включение» этики. Вот несколько примеров того, как личный нравственный поступок если не гасил разгоревшиеся страсти, то, во всяком случае, имел широчайший и мощнейший эффект.

28 марта 1881 года во время своей лекции в Московском университете Владимир Соловьев выступил за помилование народовольцев, виновных в убийстве Александра II:

«Настоящая минута представляет небывалый дотоле случай для государственной власти оправдать на деле свои притязания на верховное водительство народа. Сегодня судятся и, вероятно, будут осуждены убийцы царя на смерть. Царь может простить их, и если он действительно чувствует свою связь с народом, он должен простить. Народ русский не признает двух правд. Если он признает правду Божию за правду, то другой для него нет, а правда Божия говорит: “Не убий”. Если можно допускать смерть как уклонение от недостижимого идеала, убийство для самообороны, для защиты, то убийство холодное над безоружным претит душе народа. Вот великая минута самоосуждения и самооправдания. Пусть царь и самодержец России заявит на деле, что он прежде всего христианин, а как вождь христианского народа, он должен, он обязан быть христианином. Он не может не простить их! Он должен простить их!»

Речь имела невероятный эффект. «Особая напряженная тишина господствовала в зале, — пишет один из свидетелей, — и никому не приходило в голову прерывать ее рукоплесканиями. Никаких возгласов не было; никто не поднимался перед эстрадой с угрожающими словами, никто не кричал: “Тебя первого казнить, изменник! Тебя первого вешать, злодей!” Это было бы совершенно немыслимо при общем тогдашнем настроении». Народовольцев казнили, а Соловьеву было запрещено выступать с публичными лекциями, но его слово прозвучало на всю Россию и оказалось услышано многими.

13 января 1898 г. в газете L'Aurore была опубликована знаменитая статья Эмиля Золя «Я обвиняю», в которой писатель обвинял правительство в антисемитизме и фабрикации дела Дрейфуса. Статья вызвала небывалый ажиотаж, а ее автор стал объектом жестокой травли, был приговорен к штрафу и тюремному заключению, от которого вынужден был скрыться в Англию [2]. В итоге статья Золя пошатнула французское и мировое общественное мнение по поводу этого дела. Через месяц после ее публикации полковник Мари-Жорж Пикар дал показания в пользу Дрейфуса и против его обвинителей. За это и последующие выступления он также стал объектом травли, был уволен из армии, обвинен в разглашении государственной тайны и посажен в тюрьму. Однако спустя годы именно его показания стали основанием для оправдания Дрейфуса и наказания виновных. В 1906 г. Дрейфус и Пикар были восстановлены на службе с повышением в чине, а Пикар даже стал министром обороны Франции.

25 августа 1968 года, через несколько дней после введения советских войск в Чехословакию, семь человек вышли на Красную площадь с плакатом «За вашу и нашу свободу». Акция продлилась всего восемь минут, и большинство ее участников получили серьезные сроки, но она стала свидетельством того, что не все в СССР поддерживают официальный курс, так что пражская пресса назвала семерых ее участников «семью причинами, по которым мы никогда не сможем ненавидеть русских».

В важном и имеющем самое непосредственное отношение к этому разговору эссе «Обязанность понимать» Михаил Гаспаров указывает, пожалуй, образцовый пример усмирения волны посредством проявления личностного начала. В годы Гражданской войны к коктебельскому дому Максимилиана Волошина несколько раз приходила толпа погромщиков. Но он выходил им навстречу и просил высказать претензии кого-нибудь одного — «со многими я не могу». Всякий раз погрома не получалось, а получался разговор, и толпа расходилась мирно.

* * *

Коктебельская сценка времен Гражданской войны возвращает нас не только к Крыму сегодняшнему, но и к подмосковному Томилину, где проводил лето Владислав Ходасевич. «Обезьяна» — стихотворение про ценность предельно индивидуального пространства, в котором только и располагается этика, в частности — такой необходимый элемент общения личностей, как благодарность.

Всю воду выпив, обезьяна блюдце
Долой смахнула со скамьи, привстала
И — этот миг забуду ли когда? —
Мне черную, мозолистую руку,
Еще прохладную от влаги, протянула...
Я руки жал красавицам, поэтам,
Вождям народа — ни одна рука
Такого благородства очертаний
Не заключала! Ни одна рука
Моей руки так братски не коснулась!
И, видит Бог, никто в мои глаза
Не заглянул так мудро и глубоко,
Воистину — до дна души моей.

Глубокой древности сладчайшие преданья
Тот нищий зверь мне в сердце оживил,
И в этот миг мне жизнь явилась полной,
И мнилось — хор светил и волн морских,
Ветров и сфер мне музыкой органной
Ворвался в уши, загремел, как прежде,
В иные, незапамятные дни.

Война — почти всегда результат торжествующей истерики, победы стихийного над личностным, общего над индивидуальным. А потому сочувствие, встреча один на один, личная и располагающаяся всецело в пространстве этики, есть нечто прямо противоположное войне и на фоне войны невероятно ценное. Именно в этом, по-видимому, смысл последней строчки стихотворения Ходасевича. Это стихотворение про ценность встречи один на один, встречи, действующей как откровение — не случайно «Обезьяну» сравнивают с пушкинским «Пророком». Причем, что особенно важно, личностное начало тут в буквальном смысле преодолевает природу, видовые различия, разделяющие человека и обезьяну, и в этом смысле обратно действию массового аффекта — оно не делает из человека зверя, но даже зверя способно возвысить до человека.


[1] Обнаружено у ЖЖ-юзера mi3ch.

[2] «Впервые термин “интеллектуалы” вошел в широкий обиход в связи с публичным обсуждением дела Дрейфуса. В январе 1898 года, на следующий день после того, как дрейфусар Эмиль Золя напечатал свое “Открытое письмо президенту Республики” (вошедшее в историю под заглавием “Я обвиняю”), единомышленники Золя — университетские профессора, литераторы, журналисты, студенты — опубликовали коллективную петицию в его поддержку под заглавием “Протест”. Противная сторона отреагировала так же оперативно: один из главных антидрейфусаров, Морис Баррес, в своей реплике назвал это коллективное письмо “Протестом интеллектуалов”. Этот момент можно считать рождением термина, и надо сказать, что при рождении термин этот звучал как оскорбление. В 1898 году, пишет Шарль, сказать о ком-то, что он интеллектуал, означало сказать, что это человек, “требующий таких вещей, которые отвергаются огромным большинством французов”, человек, ставящий права индивидов выше интересов государства, человек, предпочитающий справедливость — порядку. Шарль приводит поразительный эпизод, происшедший в том же 1898 году в Гренобле: профессор римского права, сочувствующий Дрейфусу, произносит в университете речь по случаю начала нового учебного года и призывает студентов “брать в советчики свой разум и свою совесть, а не фанатизм общественного мнения, не лозунги политических партий и не моду, одним словом — быть интеллектуалами”. Казалось бы — интеллектуалами, а, например, не поджигателями... И тем не менее совестливый профессор, поскольку говорил не как частное лицо, а как представитель своего факультета, не захотел произносить крамольное слово “интеллектуал” без санкции факультетского начальства; за неделю до заседания он послал свою речь декану и осведомился, не находит ли тот фразу об интеллектуалах “чересчур подрывной”. Такова была в тот момент репутация интеллектуалов». Вера Мильчина. Интеллектуалы: вчера, сегодня и всегда // Отечественные записки, 2005, № 1.

Комментарии

Новое в разделе «Литература»SpacerСамое читаемое

Сегодня на сайте