Музей Ахматовой предложил мне ответить на вопросы для видеопрограммы по случаю 80-летия со дня рождения Бродского. Поскольку о Бродском можно говорить бесконечно, я счел за благо, используя канву этих вопросов и моих ответов, существенно дополнив последние, предложить их Кольте.
М.М.
— Когда и где вы впервые услышали имя Иосифа Бродского, прочли его стихи? Опишите ваше знакомство с поэтом и первые впечатления от этой встречи. Сколько вам тогда было лет?
— Этот вопрос мне немного напоминает школьные учебники английского языка советского времени — все они как один начинались с рассказа рабочего: «I first met Lenin in 1917», а произошло это в трамвае, на котором они оба ехали делать революцию. Что же касается моего знакомства с Бродским, я могу точно сказать, что оно состоялось осенью 1962 года, когда мне было 17 лет и я поступил в университет, а именно на концерте в филармонии, где нас познакомили Рейны. Рейны, которых я знал с детства, были друзьями моей старшей сестры, а став студентом, я как бы повысился в статусе, и они приняли меня в свой круг, куда входили и Бродский, и несколько других замечательных поэтов, и Люда Штерн, ближайшая подруга сестры. К тому времени я уже знал о Бродском не только от них — машинописи его стихов ходили по рукам среди интеллигенции обеих столиц, составлявшей последнее в нашей истории «общество», к нашему времени распавшееся; недаром именно на ее роль в дальнейшем в развитии страны рассчитывал Рой Медведев, но это не состоялось. Интеллигенция (часто это были люди, вернувшиеся из лагерей или перенесшие репрессии наподобие «борьбы с космополитизмом») была среди прочего поэзоцентрична — стихи значили для нее очень много. Как раз в то время появились (конечно, в списках — по выражению Ахматовой, мы вернулись в догутенберговскую эпоху) «Воронежские тетради» Мандельштама. Из стихов Бродского получили известность, например, магический «Рождественский романс», «Холмы», «Черный конь» — они меня сразу пленили. Надо сказать, что сам Бродский не признавал своими стихи, написанные до 1960 года, — до этого он в течение трех лет писал стихи совершенно провальные, буквально не подававшие никаких надежд; он мне как-то сказал, что первым своим настоящим стихотворением считает «Сад»:
— О, как ты пуст и нем! В осенней полумгле
сколь призрачно царит прозрачность сада,
где листья приближаются к земле
великим тяготением распада...
Эти строки можно сравнить с окончанием знаменитого в более узком кругу стихотворения «Астры» замечательного московского поэта Станислава Красовицкого:
И в этот миг виденьем сада
Намного мир и вещ, и зрим.
И мы в тиши полураспада
На стульях маленьких сидим.
Что же касается более ранних стихов Бродского, то можно вспомнить слова Ахматовой, что любой поэт должен уничтожить свои первые сто стихотворений, что она сделала, а Бродский, к сожалению, нет, и первое его семитомное собрание сочинений, совершенно непрофессионально подготовленное в России, открывается именно этими стихами (на Западе существует традиция помещать ранние, незрелые стихи поэта в отдельное приложение под названием Juvenilia — «Юношеское»); в двухтомник Льва Лосева («Библиотека поэта») они, к счастью, не вошли, но по причинам иным, а именно из-за ограничений, налагаемых Фондом Бродского. Полного же научного издания сочинений Бродского не существует и по сей день.
Так или иначе, у тех ранних стихов была своя публика — деклассированные молодые люди (не таков ли был тогда и сам Бродский?), которых тогда на западный манер называли битниками и которые потом на протяжении многих лет распевали каких-нибудь «Пилигримов» (прослышав об этом, одному такому барду, Льву Куклину, повзрослевший Бродский грозился «набить морду»). И только, повторю, после 1960 года, когда у Бродского появились настоящие стихи, они сразу заинтересовали интеллигентную аудиторию.
Возвращаясь к моменту нашего знакомства с Бродским, когда я уже немного знал его поэзию: та первая краткая встреча во время антракта в филармонии произвела на меня огромное впечатление — масштаб его личности чувствовался с первого взгляда. После этого мы стали часто видеться у общих друзей — прежде всего, у Рейнов, у Люды Штерн. На этих встречах было очень весело — все были молоды, талантливы, остроумны, и ничто еще не предвещало будущих испытаний и размолвок. Я стал приходить и к нему домой, а зимой он некоторое время жил в Комарове в домике, который снимал и ему уступил Костя Азадовский, и он каждый день приходил ко мне на дачу: здесь его ожидал обед или ужин, и в его распоряжении была пишущая машинка — у меня хранится перепечатанный им текст только что сочиненного стихотворения «Загадка ангелу», перечеркнутый, то есть им забракованный, но потом признанный. Я особенно благодарен ему, как и Рейну, за поэтические уроки, а Рейна он сам считал своим учителем — тот был старше его на те же пять лет, на которые я был его младше. Что касается уроков жизни: важнейшая заповедь, которую я воспринял от Бродского, — это избегать накатанных путей. Далее — я трижды ездил к нему в ссылку. По его возвращении мы постоянно встречались в Ленинграде, иногда в Москве, куда мы оба часто наведывались, а однажды осень он снова прожил в Комарове, на этот раз на даче Раисы Львовны Берг в Академическом поселке, и через весь поселок ездил ко мне на дачу на велосипеде. В доме у меня ему особенно нравилась выходящая в сад и увитая диким виноградом веранда — он говорил, что, если бы у него была такая веранда, он «написал бы “Божественную комедию”, и не одну». Спустя семь лет он эмигрировал, и мы расстались на 17 лет, чтобы снова встретиться в Лондоне, куда он каждый год заезжал по дороге в Стокгольм, спасаясь от нью-йоркской жары, которой не переносил из-за больного сердца. Последние годы его жизни мы встречались у него дома в Нью-Йорке, в том же Лондоне, а однажды в Вене, на конгрессе международного ПЕН-клуба, в котором мы оба состояли главным образом ради возможности участвовать в его замечательной программе борьбы с репрессиями писателей во всем мире.
Пенье котов ученых
в грамматике распорядков
математика заключенных
в проволочных тетрадках
На другой половинке сложенного пополам листка изображен почтовый конверт с нарисованным штампом, внутри которого надпись: АНГЕЛОПОЧТА. 1964
— Бродский — это ваш поэт? Если да, как вы это поняли?
— Это большой разговор, но если попробовать сказать очень коротко — в его стихах поэтическая реальность, реальность метафизическая, прорастает из реальности предметной, повседневной, каким-то совершенно особым образом. Ведь сакральное, магическое происхождение поэзии продолжает в ней проявляться спустя тысячелетия. О поэтах, которые пытаются напрямик писать о возвышенных материях, Бродский говорил: «Напишут “ангел-архангел”, а за душой ничего нет». Недаром ему были близки Джон Донн и так называемая английская метафизическая школа конца XVI — начала XVII века. После его возвращения из ссылки мы начали с ним готовить том его переводов поэтов этой школы для серии «Литературные памятники», я сделал для него выбор текстов, но работа была прервана его эмиграцией — он успел перевести лишь несколько стихотворений. А его собственные стихи я начал собирать еще до нашего с ним знакомства, и, я думаю, к моменту его отъезда у меня была самая полная их коллекция, которой я поделился с Марамзиным и которая легла в основу собрания, ныне почему-то называющегося «Собрание Марамзина». Оно и послужило основой всех будущих изданий.
— Какие поэтические строки Бродского вам наиболее близки?
— Их пришлось бы приводить слишком много — вот несколько. Это Посвящение к «Песням счастливой зимы» и многие оттуда строки, окончание стихотворения о Кенигсберге («Einem alten Architekten in Rom»), поразительное по поэтическому лаконизму стихотворение «Ветер оставил лес» и близкое к нему «Сначала в бездну свалился стул…» Из менее заметных — «Прошел сквозь монастырский сад…» с его меняющимися координатами и перспективами, еще более выраженными в «Пенье без музыки». Многие стихи, написанные в ссылке, — например, навеянные Робертом Фростом «Деревья в моем окне, деревянном окне…» Абсолютный шедевр — «Подсвечник», стихотворение о бронзовом сатире. Из позднейших стихов — «Бабочка» (ту роль, какую у Мандельштама играют пчелы и осы, у Бродского исполняют бабочки и мотыльки) и изумительный «Осенний крик ястреба». А если надобно назвать один какой-то особо выдающийся стих, то это «Смерть — это то, что бывает с другими». В общем, Бродский «остается лучшим и талантливейшим поэтом нашей эпохи». Конечно, я не перечислил и малую долю любимых стихов и строк, но в этом контексте я должен сказать и о том, чего я у него не люблю, а именно о тех редких случаях, где Бродский, который ненавидел готовые идеи, пускается в сомнительные идеологизированно-историософские размышления. Такова «Остановка в пустыне» — «Теперь так мало греков в Ленинграде, / что мы сломали греческую церковь» (мы шутили по поводу этих стихов: «У нас сломалась греческая церковь») — с ее рассуждениями, от чего мы дальше — от православия или эллинизма. (С Византией у Бродского вообще были неполадки, что проявилось в «Путешествии в Стамбул», — зато есть «Набережная неисцелимых», очерк о Венеции, один из самых трудных текстов русской литературы: чтобы в нем разобраться, я, когда преподавал в Страсбургском университете, устроил полугодовой семинар, посвященный этому тексту. Бедные студенты!) «Второй единственный случай» — это антиукраинское стихотворение: я думаю, ему просто понадобилось написать нечто подобное тому, как Пушкин высказался по поводу Польши.
— С какой музыкой или каким цветом они (стихи Бродского) у вас ассоциируются?
— С каким цветом — сказать не могу, так как не обладаю синестезией — цветным слухом, которым были одарены Рембо, Бодлер и Набоков. Но у меня есть очень прочная музыкальная ассоциация самой личности Бродского с двойным концертом Баха до минор, который он часто ставил, когда я к нему приходил. Об этом даже есть в моем длинном стихотворении, сочиненном, когда я после операции лежал в тюремной больнице, — описываются воспоминания о его приготовлениях к выходу из дома: «…затем / неторопливый ритуал бритья / и одеванья под концерт для двух / клавиров Баха в польском исполненье, / тогда звучавший как соната Франка / fis-moll'ная для Свана». Между прочим, в пандан к веранде с «Божественной комедией» он как-то раз сообщил, что в уме сочиняет божественную музыку и если бы владел нотным письмом, то сочинял бы не хуже Баха. На самом деле в музыке он разбирался слабо, хотя любил Перселла и выделял Гайдна. В ранних его стихах часто упоминаются американский джаз и джазовые музыканты. Он обожал «Маленький цветок» Сиднея Беше и танго «Кумпарсита», позже ему нравились Джоан Баэз и стиль кантри. Слуха у него не было никакого, и даже свою знаменитую «Лили Марлен» он исполнял фальшиво, как и китчевые «Очи черные» и «Тум-бала тум-бала тум-балалайка». Лучшей оперой он мог объявить «Лючию ди Ламмермур».
[Ленин и Крупская в Париже]
— Считаете ли вы, что поэт — это профессия? Почему?
— Разумеется, и одна из самых трудных на свете: «Нет, ты не говори: поэзия — мечта, / Где мысль ленивая игрой перевита…» Именно в том и убеждали судью Савельеву два профессора — Эткинд и Адмони, свидетели защиты на суде над Бродским. Но не убедили.
— Как вы думаете, почему Бродский не вернулся в Петербург, несмотря на открывшуюся возможность?
— Да не то что возможность — ему даже позвонил Собчак, сказал: мы вам устроим прием, пригласим всю элиту (по поводу «всей элиты» мы, когда узнали, очень смеялись). Барышников мне рассказывал, что в начале перестройки они вместе с Бродским оказались в Стокгольме, оттуда стал ходить в Ленинград паром-пароход «Анна Каренина», и они шутили, что лучше было бы так назвать поезд, а для машин в день отправления город был размечен синими стрелками с надписью «Ленинград», что они воспринимали как некоторое издевательство. Они обсуждали, не съездить ли на пароходе, не сходя с него, туда-обратно, и друг друга подначивали. А если говорить серьезно, я думаю, что Бродский не хотел возвращаться на пепелище, где оставались муза времен его молодости и его сын, который приезжал к нему в Нью-Йорк и с которым он не нашел общего языка. Вообще же еще две с половиной тысячи лет назад Гераклит сказал: нельзя дважды войти в одну и ту же реку.
— Покидая родной дом, поэт взял с собой пишущую машинку, сборники стихов Джона Донна и Анны Ахматовой, бутылку водки для своего кумира, поэта Уистена Хью Одена. Если бы вы знали, что навсегда уезжаете от родных и друзей, какие три вещи взяли бы с собой?
— Мне хватило бы и одной. Недавно я нашел тетрадку, где моя мама записывала мои высказывания в раннем детстве, и там обнаружил, что как-то раз, когда мы весной собирались переезжать на дачу, я настаивал, что надо взять с собой каминную кочергу. То же представление о вещах в дорогу я сохраняю и спустя 70 лет: с собой надобно брать одну-единственную вещь — кочергу.
— А какие вещи ассоциируются у вас с жизнью Бродского, с его поколением?
— У Иосифа было несколько старинных вещей — медный подсвечник, воспетый в конце поэмы «Исаак и Авраам», и другой, фарфоровый, — подарок Ахматовой, который, когда его однажды отпустили на несколько дней в Петербург во время ссылки (потом это несколько раз повторялось), он взял с собой в деревню и там использовал по прямому назначению — в избе не было электричества. Другой важнейший предмет — «Спидола», портативный транзисторный радиоприемник латвийского изготовления, по которому мы слушали «враждебные голоса» — передачи Русской службы Би-би-си, «Голоса Америки» и радиостанции «Свобода»; в больших городах эти передачи, хотя и не всегда, глушили, но в деревне, конечно, нет. Подобный же радиоприемник, но под именем «Родина» (был и такой), воспет в стихотворении «Освоение космоса», где герой, находясь на чердаке, откуда он наблюдает петушиную конкуренцию по поводу клуши,
…включил приемник «Родина» и лег.
И этот Вавилон на батарейках
донес, что в космос взвился человек.
А я лежал, не поднимая век,
и размышлял о мире многоликом.
Я рассуждал: зевай иль примечай,
но все равно о малом и великом
мы если узнаем, то невзначай.
Еще один важнейший предмет обихода того времени — проигрыватель, тоже портативный, для виниловых пластинок (компакт-дисков еще не существовало) в форме чемоданчика, в крышку которого был вделан динамик, как ни странно, довольно хорошего качества; не скрою, такой проигрыватель я Иосифу подарил на день рождения, и на нем мы и слушали, как описано выше, концерт Баха. Надо заметить, прекрасные звукозаписи выпускала не только фирма «Мелодия»: в магазине ее имени на Невском совсем незадорого можно было купить и пластинки из стран-сателлитов — польские, чешские, немецкие.
А для записей, которых не было на пластинках, приходилось пользоваться громоздкими пленочными магнитофонами с двумя большими кассетами-бобинами. Иногда магнитная лента с них слетала, превращаясь в кучу безнадежно перепутанной светло-коричневой пленки. Однажды это случилось с записью «Страстей по Матфею», когда у меня был Иосиф и мы хотели их послушать. «Надо найти ученого кота, который бы все это размотал», — сказал Иосиф.
Понравился материал? Помоги сайту!
Ссылки по теме