Текст Евгения Ермолина был, разумеется, написан до получения известий об успешной спецоперации украинских спецслужб против их российских коллег и о том, что Аркадий Бабченко жив. Редакция считает, однако, что текст Ермолина не теряет своего значения и в новой ситуации — разговор о литературном творчестве Аркадия Бабченко имеет смысл вне зависимости от нынешних обстоятельств его биографии. Не говоря о том, что лишь чудо не позволило стать реальностью тому, исходя из чего он написан. Поэтому мы приняли решение опубликовать его в том виде, в каком он был нами получен.
Мы много слышали о том, что слово сегодня ничего не стоит. Инфляция слов, инфляция смыслов, отсутствие потребности в авторитетном суждении, стирание границы между правдой и ложью.
Гибель Аркадия Бабченко показала, что все не так. Или не совсем так. Если за слово приходится платить жизнью.
Мы виделись несколько раз мельком в те времена, когда он числился еще начинающим писателем. Тогда он попал в обойму сравнительно молодых людей, получивших в 90-х годах военный опыт на Северном Кавказе и претворивших его в прозу. Сегодня я понял, что из всей этой прозы есть смысл перечитать именно рассказы и повести Бабченко. Их и будут, мне кажется, читать. И дело не в том, что они особенно глубоки. Но в них есть обнаженный нерв, который мучительно трепещет, и есть вкус к «голому слову», к репортажным средствам, которые подкупают подлинностью дистанции между словом и жизнью.
Строгое, очерковое письмо, без форсажа, композиционных эффектов или ярких метафор. Фактурная точность. Четкость и честность слова… Нагота этой реальности входила в тебя с болью. Или, скажем так, авторская боль передавалась тебе.
Личный опыт солдата-срочника и контрактника Бабченко с самого начала переваривал в традиции лирико-исповедальной прозы и в манере окопной правды, иногда примешивая сюда толику публицистики. Вспоминались «Школяр» Окуджавы, ранние повести Бакланова. Чеченская война была изображена Бабченко как школа бесчеловечности. Школа убийства. Таковы они, наши постсоветские университеты.
В повести «Алхан-Юрт» герой Бабченко — наемник («контрактник»). Воюет за деньги и другого смысла в войне не видит. Она для него уже как наркотик. Привык, обжился. Подсел на войну. Но душа еще трепыхается где-то, подрагивает возле сердца. С его подачи убивают старика и девочку. Узнав об этом, герой оторопел, но ненадолго. Завтра он, наверное, уже без трепета прольет чужую кровь.
В повести «Взлетка» солдаты после учебки, только что принявшие присягу, сидят на краю взлетной полосы в Моздоке, ждут, как распорядится ими судьба. Рядом война, и солдаты волей-неволей замечают то неприкаянно бродящих беженцев, то серебристые мешки с человеческими останками… Никому не хочется в Чечню. А кому-то наверняка придется туда попасть. Взлетка становится преддверием ада. Причем от самого человека ничего не зависит. Он бессилен выбрать себе участь. «Майор подходил к каждому и спрашивал: “Хочешь служить на Кавказе? Езжай, чего ты. Там тепло, там яблоки”. И когда он заглядывал в глаза, солдаты отшатывались от него. У него в зрачках был ужас, а изо рта воняло смертью».
Писал о кавказской войне Бабченко недолго. Но движение в этой прозе было. В рассказе «Аргун» он дал уже концентрированный образ солдатской службы в Чечне. Батальонные будни. Армия в собственном соку, вне соприкосновения с неприятелем. Бабченко изображал мир уродливый, невероятно жестокий, приведенный к примитивной норме существования-выживания — какое-то близкое преддверие ада. Единственной зыбкой опорой в нем является содружество нескольких парней, которых свела здесь судьба. Но и относительно крепости содружества Бабченко был в больших сомнениях. Вспоминая Ремарка и его тему фронтового товарищества, он отталкивался от этого прецедента. Опыт Чечни в его истолковании — это опыт унижения, беззащитности, одиночества — опыт горький и бесплодный.
Наконец, цикл рассказов «Маленькая победоносная война». Помню, что впечатление от него было внезапно и особенно сильным. Кучка своих (ну — условно своих, не совсем ясно, почему своих, вероятно, лишь потому, что они не выстрелят в спину) в чужом, полном смерти мире. Никаких гарантий. Смерть просто рядом и настигает без спроса. Гуманность к человеку (нота жалости, рефлекс солидарности, намек на фронтовое братство — хотя фронта нет, нет традиционного окопа, а есть только бессмысленно блуждающая по опасному миру группа солдат) иногда начинается и сразу кончается где-то рядом с рассказчиком. Но он часто обходится и без такой роскоши, просто фиксируя данность. И эта самая гуманность уж точно не распространяется ни на армейское начальство, ни на непонятного, демонически-невнятного противника. Эти чеченцы вообще как бы и не люди. Скорее, таинственные сущности, несущие смерть. Посланники небытия. (Хотя иногда автор что-то быстро проговаривал про детей и женщин, да.)
Проза на уровне описания инстинкта выживания в конкретной среде. Или даже потери такового. Она забирала примитивизмом, элементарностью пограничного, практически дорефлексивного существования. Возникал вполне шаламовский эффект: живописался феномен предельного упрощения существования и его тотального обессмысливания «в европейской стране двадцать первого века». Как сказано в одном месте, «человек ушел из его тела, а на его место пришел инстинкт...» Задевало притом отсутствие глубокой и всеобъемлющей мысли. Ну да, плохо парням, и вообще никому не хорошо. Война безумна. Реальность запредельна. А дальше?..
О безумии войны сообщалось при участии самой малой толики разума. Как не было далеко идущей мысли в момент, который вроде как фиксируется, так не появлялось ее у автора и потом. И если первое более чем понятно — она убедительно невозможна в том мире, — то второе несколько удивляло. Бабченко едва ли не принципиально здесь почти не шел дальше честного голого факта, замечательно выраженного свидетельства. Его опыт был вроде бы отчасти оправдан лишь силой полученного и передаваемого шока, эффектом столбняка. И у него количество все же давало и некое иное реальное качество. Даже в отсутствие проблематики вины и греха герой-рассказчик все ж не был лишен способности выбора и, кажется, готовности за него отвечать. Каким-то образом.
Потом Бабченко перестал писать такую прозу в традиционном формате. Тем временем и его поколение рассосалось, прозаики разбрелись кто куда, и в сумме их слово, увы, так и не дало эффекта, сравнимого с тем, какой имело слово потерянных поколений после мировых войн ХХ века.
А Бабченко покинул эту когорту, вышел из строя — и стал уникальным и единственным в своем роде. И получилось (совсем неожиданно) так, что тем самым он гораздо убедительнее себя предъявил, в том числе и как наследник великой русской литературы и ее гуманистической традиции (традиции, сказать по совести, полуутраченной современной российской словесностью). Война его не кончилась, об этом сейчас точно говорят и пишут. Но приняла новые формы.
Хотим мы того или не хотим, но многое в нашей публичной репрезентации вписывается в тот или иной вектор культурной традиции. Я бы сказал, что в последние годы Бабченко стал очень убедительно состоявшимся юродивым XXI века. Он оказался органически подключен к традиции обличительного слова, юродской ругани, вызванных уязвленностью падением человека в клоаку зла. Отчаянно взялся за дело, а делом его стало выкрикивание правды самой горькой, самой отчаянной, самой неправдоподобной и невыносимой для личного комфорта многих из нас.
Обличение неправды и зла, к которым он не хотел привыкать, в отличие от многих из нас.
И жил он, как юрод, где придется, вел себя с юродской спонтанностью, на гноище веры, на кладбище надежд, в блогах соцсетей, которые, максимализируя публичность, закономерно стали его трибуной и кафедрой, откуда он ругал ничтожных соотечественников и боролся с помрачением истины, с искажением Божьего лика в человецех, как какой-нибудь Василий Блаженный.
Пришлось только что прочитать, что изгнанник Бабченко применялся к новым обстоятельствам и новой среде, реагируя на запрос горячей украинской блогосферы. Это суждение, мне кажется, грешит упрощающей банальностью. Бабченко, конечно, был человеком впечатлительным, но впечатляла его жизнь, а не мнения критиков. Может, кто-то и зависит от своей френдленты, но перед нами явно не тот случай. Исступленная одержимость Бабченко в обличении опознанного зла — это не следствие соцзаказа нескольких десятков блогеров. Нет такого обязательного заказа.
Для меня совершенно очевидно, что мотор инвектив Бабченко — оскорбленность искажением и поруганием основ человеческого бытия, первоосновных человеческих начал. Явные в его жизни и творческой практике формы юродства, воинствующего и беззащитного, должны бы нам легко и сразу подсказать гуманистическую природу мотива: обиду, боль, уязвленность от утраты человеком себя.
Такая вот воинствующая и бескомпромиссная, кричащая благим матом честность — это и есть юродский вектор культурной традиции. Бабченко — классически точно состоявшийся в наше время русский юродивый, преемник еврейских пророков. А юродивый не обязан быть приятным, его миссия другая: наоборот, он неприятен, неуместен, слишком громок. Жесты и прикид его нелепы. Правда, которую он кричит, груба. Благоразумные высокородные интеллектуалы XVI века стороной обходили паперть Покровского собора, чтобы Василий Блаженный не забросал их дерьмом.
Именно так Бабченко продолжил великое дело отечественной литературы, которая когда-то переняла у юродивых их миссию. И вот такой на Руси исступленно-обличительный, неснисходительный к человеческим слабостям юродский гуманизм — один из китов, на которых стояла русская литература.
Придавал ли он этому религиозное значение, мы не знаем. Говорят, он был агностиком. Кто знает.
И вот он убит выстрелами в спину. Невольно угадываешь в этом что-то символическое: убийца боялся посмотреть в лицо, увидеть глаза. Невыносимо смотреть в глаза юродивого. Видеть себя этим взглядом, в беспощадном свете бескомпромиссной правды.
Он был настолько ярок в нашу мутную эпоху, что его существование, отлитое в слове, слепило. В серых потемках он притягивал молнии. Пинал дракона. Был катализатором острых чувств. Будил нечистую совесть (едва ли слишком успешно).
Вчера и сегодня мы стали свидетелями кульминационного момента юродской мистерии Бабченко. Блаженны изгнанные правды ради. Блаженнее умерщвленные за нее. Юродивых не убивали, этого не было в старые времена. Нельзя обижать юродивого. Но эпоха железа и крови внесла коррективы. Писателей и в ХХ веке, и в наше время губят бездумно и беспощадно. Это вызывает у меня страх и трепет: куда ж дальше падать. Впрочем, падать всегда есть куда, дна нет.
Жизнь Бабченко видится сегодня в ее невероятной для современника цельности, как один последовательно реализованный им вектор смысла. Как один горячий, дымящийся кусок совести. Его уход — печальное знамение какого-то ползуче-рокового самоисчерпания русской культуры. Становится еще серее, еще мутнее, еще грустнее жить на этом свете, господа.
Понравился материал? Помоги сайту!
Ссылки по теме