20 января 2014Литература
75

Подшефный

COLTA.RU публикует фрагмент нового романа Николая Кононова «Парад»

 
Detailed_picture© Colta.ru

Все то, что в школьную пору не касалось учебы, делалось Людой Буколаевой с неподдельным наслаждением. Даже я однажды вместе с ней глубокой поганой осенью ходил весь световой день поздравлять ветеранов великой революции, а они к тому времени еще не повывелись и проживали в нашем районе в изобилии.
Топографический план обхода был продуман мною — от ближайших к школе адресов к дальним на краю территории нашего района. Несколько открыток были разложены соответственным порядком, легкая стопка сухих вафельных тортиков потрескивала и шуршала в моей специальной сумке, захваченной для этого случая из дома. Пук из букетиков гвоздик, затянутых в хрупкий, хрустящий на осенней прохладе целлофан, несла улыбающаяся внутренней, но хорошо заметной мне улыбкой Люда пред собою, как девочка, очень любившая цветы. Казалось, что встречные прохожие уступают ей дорогу, узнают ее, словно бенефициантку, покрытую только что триумфом и шквалом аплодисментов.
Нам надо было разносить эти вафельные фабрикаты в инфернальной посыпке (я заглянул в одну коробку, чуть вывернув край мягкой крышки, и даже отломил уголочек на пробу, хотя не любил вафли), что было вообще-то откровенной издевкой над беззубыми, и всучивать намогильный пучок из алых гвоздичек в целлофане.
Все было ничего. Люда не без труда считывала прямо с открытки, поддувая снизу челку, якобы мешавшую ей видеть буквы:
— Глубокоуважаемый Петр Аристархович, Александр Ильич, глубокоуважаемая Серафима Оскаровна и т.д.
А я из-за ее забывчивости продолжал бодро тараторить наизусть формулами:
— От имени и по поручению средней школы № 4 Волжского района города Саратова поздравляем вас с такой-то там годовщиной нашей Великой Октябрьской социалистической революции. Желаем вам: бодрого настроения…
Тут я выразительно уходил в паузу, смолкая, и Люда вступала в завершении нашей пьесы и говорила, не заглядывая в текст:
— …и крепкого здоровья!
Эту фразу она вполне смогла осилить.
Это в сумме выглядело умильно.
Нам иногда, как деревенским колядующим, давали скромные конфеты в линючих бумажках — ириски или карамель, не лучше; и Люда, забрав все себе при моем рыцарском к ней отношении, делала у порога глубокий книксен, не имеющий к празднику революции отношения; и где она такой тонкости обучилась? Ну не дома же.
Но иногда в ней вдруг всплывали какие-то галантные странности с витиеватым театральным флером, перенять их она могла, скажем, в кино или придумать сама, играя в некую внутреннюю, невидимую никому девичью игру.
Так мы странной парой — впереди я с сумкой, прокладывая путь, и бездумная Люда с преуменьшающимися букетами следом — обошли несколько ветеранских жилищ, и, естественно, мы не обсуждали то, что увидели в разных обиталищах вздорных и придурочных революционеров и революционерок; а развернулось перед нами много чего интересного — и дикого, и странного, и пахучего, и вычурного, и шумного, — но об этом повествовать не стоит, так как главное посещение, вызывающее во мне до сих пор странное волнение, было отложено на самый конец.
Я примечал, как Люда глубоко занята чем-то своим, безмолвным, как витает в каких-то недоступных мне эмпиреях; она не переживала осеннее банальное время этого дня, ступая в своих ботиночках по битым тротуарам просто наизусть, сомнамбулически (мы, думал я, могли бы так фланировать неделю), — вот она со сдержанным удовлетворением будто бы отвечает улыбкам встречных взрослых, словно признающих в ней успешную, осыпанную цветами юную таинственную особу, может быть, шествующую куда-то после успешного публичного выступления...
Проверить мои домыслы было невозможно, ведь она была, как известно, замкнута и молчалива.
В пятом адресе было что-то загадочное, я это уже знал и немного волновался. Вот мы с Людой, держащей у груди последний целлофановый гвоздичный букетик, в одиночестве представший куцым, нищенским и очень формальным, подошли к последнему «поздравительному адресу».
Надо сразу подчеркнуть, что это был один из лучших домов города, развернутый парусом на высокой набережной в сторону осенней, готовой уже почернеть Волги. Каменный парус омывали холодные сквозняки, дующие в это время из Заволжья. На бумажке, приложенной к вафельному тортику-зуболому, ехидно ерзающему по коробке, именно его я уже чуточку попробовал, значилось всего-навсего:
Тов. Куммеевали Юуусю!
Только два слова с титулом «тов».
И совершенно без отчества.
Была еще и поздравительная открытка, как у всех, со стрельнувшей щедрой холостой ваткой «Авророй» и халтурно пририсованной поверху гвоздичкой на красной ленточке-поводке, исписанная на обороте по диагонали школьным секретарем, полной дурехой и жуткой врединой.
В предыдущих было все примерно одинаково: уважаемый товарищ Петр Аристархович такой-то, Александр Ильич такой-то. А тут — лишь тов. Куммеевали Юуусю… и восклицание. Даже обычное поименование «уважаемый» или «уважаемая» вопиюще отсутствовало.
Я, конечно, понял сразу, что нам встретится совершенно нерусское существо, но заранее выяснить, какого же оно будет пола, чтобы уже из-за закрытой двери правильно построить краткую беседу с пристойными обращениями, чтобы дверь нам спокойно открыли, из этой подписи было нельзя, и в школу уже не вернуться — слишком поздно.
Бумажка с этим «тов. Куммеевали Юуусю», приложенная к торту, смутила меня, еще когда я приподнимал крышку, чтобы отковырнуть уголочек этого торта.
Что же теперь делать?
Попятиться?
Впихивать в урну поздравительный хилый тортик с букетиком?
Вот картина, однако… Пионер сует в урну торт и букет!
На завтра это последнее посещение никак не перенести, так как сегодня шестое, а завтра уже совершенно не считается.

И вот он, торжественный дом, где обитает это Юуусю Куммеевали или, наоборот, Куммеевали Юуусю, — неприступный и грозный, среди низкорослых старинных валящихся классицистских домиков набережной, облепленных заросшими всякой чепухой палисадами. Многоэтажный и надменный, облицованный щербатым, как терка, камнем, и высоченные надолбы полуколонн увенчаны ионической шевелюрой капителей.
Фасад был весь усеян символическими болячками-нашлепками уже неразличимых, просыпавшихся цементным мусором гербов. Тут и там медицинские серпы в глубоких картушах гордо застыли, отхватив что-то такое несогласным, они чередовались с решительными молотками, плющившими это отсеченное. Зияли выкрошившейся середкой какие-то выпуклости, где теперь, как в дуплах, обитали птицы посреди прочей героики советского стиля.
Теперь этот дом стал пародией на материалистический храм-алтарь, поставленный могиканами прошлого на волжском скосе.
Одним видом своего фасада дом должен был наставлять нестойких адептов, задиравших на его красоты головы, — что и они, мелкие людишки, всецело со всей своей телесной ветошью также будут самозабвенно и достаточно долго осыпаться, пока не обветшают и не погрязнут к чертовой матери в ворохах героической абракадабры прошлых побед, тоже став всеобщим назиданием.
Дом был особым пантеоном прошлого времени, казавшегося наивным созерцателям по мере удаления от его истоков все более и более завидным, героическим, неподражаемо прекрасным и вообще — всецело героическим.
Так стоит ли вступать внутрь?
У Люды совета не спросишь.
В общем, сбылись самые худшие опасения.
Лестница, к счастью, успокоительно благоухала привычно — кошачьим и людским.
— Но чем же еще вообще должна пахнуть лестница? — думал я, проходя с Людой мимо зачерканных и исцарапанных стен к лифту. — Даже в таком доме.
Хорошо, что дряхлый лифт работал, хоть и с грохотом, скрипом и дрожью. Кнопка этажа отозвалась такой судорогой, что я подумал — сейчас самому придется бечеву с собственным грузом вытягивать, будто в гирьку ходиков попали.
На высоком этаже нам отворили после долгого трезвона в исключительную надраенную пупочку в медной тарелочке, на ней овалом было награвировано то самое имя, не прояснившее мне ничего, и после продолжительного разглядывания в щелку на блестящей цепочке, куда я говорил, как герой в амбразуру, показывая пароль — пучок гвоздик, мол, ничего не бойтесь, это всего лишь поздравляющие из подшефной (на самом деле — шефствующей) средней школы номер четыре. Вы это все хорошо сами знаете…
Я обращался к вглядывающемуся в щель бледному глазу и всему неясному организму просто на «вы», не имеющее пола:
— У нас давным-давно, «уважаемое вы», пионерское шефство над вами, вы же это очень хорошо знаете, отворите же своим добрым шефам или возьмите все принесенное через цепочку, но тогда только не обижайтесь и в школу не звоните, все как-то пролезет, а мы пойдем себе по домам, но мы ведь по правилам должны поздравлять вас, «уважаемое вы», словами самолично. Мы только поздравим вас гвоздиками и сюрпризным тортиком и сразу от вас уйдем, прямо сразу, можем и не заходить внутрь и не топтать вам. Не надо нас так бояться, пожалуйста, вообще-то откройте по-настоящему, торт боком войдет, а гвоздички могут поломаться.
— Это ведь вы участвовали в революции, товарищ Юуусю Куммеевали, правда, — сказал я безличную формулу.
Из щели на лестничную клетку, где мы все еще топтались, щедро сочился дух старческого сквозняка, будто в мельнице размололи в розовую пыльцу уже никому не нужную пластмассовую челюсть. В доме, наверное, обитал еще некто, кому челюсть была давным-давно не нужна. Страшно подумать, кто.
И мы вошли в прекрасную прихожую, в чужой воздух, как в щекотную оранжерею, полную летучих паутинок, и от них, не существующих, хотелось отмахнуться.
Чувствительная Люда так и делала, смахивая длинную челку, все попадающую ей в глаза. Но на самом деле ее челка ничего ей не застила. Она будто отводила вуаль, ниспадающую со шляпки, и я заметил, как это мило у нее получается.

— Нуу, итааккк, трааастэвайтэ, тэээтти. Прохходиттте, уфасаемые шеффы, сютта. Раздефайтээс, просу покорно, люппезные, такк сккасатт, шеффы торооккиееее.

Это существо предстало перед нами. Оно было сказочным. На нем был камзол, ливрея, парадное платье. Будто мы вступили в кулисы театра и уже вовсю идет старинная пьеса.
Это надо было видеть — ни дать ни взять сухонькая старушенция в мягком роскошном длинном халате, повязанном кушаком с прекрасными щедрыми кистями. Жилистая шея возвышала старую голову. Некороткие, выжелтившие волосы были аккуратно стрижены в артистическую скобку и разделены косым пробором, но обычный гребень, держащий на затылке прическу всяким стриженым старухам, как, к примеру, Серафиме Оскаровне, видимо, доедающей в этот час свой шефский тортик, — вопиюще отсутствовал. Гребень вообще-то мог и просто-напросто где-то вывалиться, что нередко случается. Во мне не утихала дискуссия.
Я уставился на маленькие даже для обычного старого существа стопы, обутые в необычные нарядные тапочки без задников. Мой дедушка сроду бы такие не одел! Драпировка халата прикрывала тонкие белые ноги до середины голеней. Ни чулок, ни штанин… Полированная до гладкой белизны поверхность тощих ножек тоже не сообщала ничего.
Меня смутил какой-то кисленький или солененький душок, расходящийся слабым облаком от существа, — старухи все-таки пахнут куда послаще, как мне подумалось. Я ведь был очень наблюдательным мальчиком.
Подсказок типа подкрашенных губ, парфюмерной надушенности, изобилия колец на пальцах, серег в ушах или хоть какой-то нитки бус на шее, столь любимой старухами, — не было. Совершенно ни одной объективной подсказки.
Кто это, я отгадать не мог.
Я обернулся на Люду.
Ее лицо было возвышенным, отвлеченным и из-за этого несколько удивленным, хотя она ничему не удивлялась, как всегда, потому что другого выражения оно не принимало.

Но… и я выдохнул с облегчением, и чуть радостно не охнул даже!
В мягком вороте халата на груди старого существа белели длинные прямые волоски, сбивающиеся даже в некоторую плотность, что для старухи было бы уже совсем волшебным перебором. Если это не фея Карабос, конечно.
Да, перед нами был абсолютный во всех смыслах дед-дедушка-дедулька, настоящий-пренастоящий старик-старичок-старче-старикашечка.
И я сказал громко и радостно:
— Хе-хе!
Я мгновенно перебрал в уме все известные мне синонимы титула «старик», «старче», «дед», «папаша», «батя», дерзко упершись (но это было только от радости) в самый нехороший — «страхуилу» в самом конце моего изощренного списка.
И я его за эту определенность полюбил на мгновенье, как чудесно обретенного богатого родственника — по нему долгие я годы так скучал.

В квартире точно никто больше не обитал, этот старик в невообразимом халате был совершенно самодостаточным, прекрасным, отдельным от всего мира стариком. И потому повсюду было не то что очень чисто, а просто-таки исключительно опрятно, и ничего тебе не накидано, не покромсано, не загажено, не зажирено и не засалено, как у всех прочих революционеров без исключения, кого мы нынче посетили. Но вряд ли в его доме все протирали спиртом, хоть и с упоением натирали чем-то блестящим и скользким.
Я посмотрел на вешалку и расставленную внизу на половичке ранжиром малоразмерную, просто-таки детскую обувь. Да, без сомнений — здесь никто, кроме него, стопроцентного мелконогого старика, не обитал.
И вот настоящий он бросил нам мягкую, как чистая ветошка, фразу в высоком регистре протяжного утрированного акцента, и из-за высоты и мягкости его тона, кстати (и я внутренне ухмыльнулся!), не следовало, что он стопроцентный старик, а не старуха. Видимо, он что-то заподозрил и испытывал меня, но и я проходил уроки подполья и читывал про всякие переодевания революционеров. Я уже был неколебим.
— Нуу, итааккк, трааастэвайтэ, тэээтти. Прохходиттте, уфасаемые шеффы, сютта. Раздефайтээс, просу покорно, люппезные, такк сккасатт, шеффы торооккиееее.
Когда Люда нагнулась к ботиночкам, ей было мягко, но строго сказано:
— Обуфф нээ снимаэйтт, люпезная тээвочка шеффф. Просто фытри опуффь тутт.
В углу просторной прихожей я с удивлением приметил ажурный цилиндр из тростника, а в нем — и черная трость с белым набалдашником, и тоненький зонт, и высокий колок, выточенный из светлого рога животного, видимо, убитого хозяином в честной ловитве. Я, признаюсь, озадачился такими невиданными вещами, но Люду толкать в бок было бесполезно, она видела что-то совсем другое и невещественное — свое, видевшееся ей постоянно.
Мы попали на далеко заплывшую яхту, вознесенную волшебной силой на высокий этаж городского дома на крутом берегу набережной. За распахнутыми дверьми прихожей простиралась огромная комната, чьи стены расступались куда-то, вернее, не комната, а целый зал.
И одного шага было достаточно, чтобы почуять — сквозь зеркальные витрины невероятной красоты шкафов сочится, мешаясь с приглушенным внутренним блеском, потайной дух предметов, никогда ничем не пахнущих, — холодная скользота жертвенных чаш и призовых кубков граненого и гладкого стекла и липкий холодок триумфальных фигурок расписного фарфора, будто все это сейчас многоголосо вздохнет, съедет со своих мест и побьется. Я почему-то был уверен, что еще где-то на видном месте должна сиять в золотых ножнах боевая сабля, но сразу пытаться разглядывать эти чудеса в чужом дому было неловко.

Эта прекрасная зала, куда мы вошли, напоминала и остекленный ларец, и чистейший капитанский мостик, и кают-компанию с надраенными всяческими удивительными деталями. Мы со стеснением вступили на кучерявый по краям ковер, и в трех высоченных окнах, заваливаясь к низкому осеннему горизонту окисленным свинцом, расплывалась Волга, широкая, плоская и такая холодная.
Жилище тов. Юуусю Куммеевали (или наоборот, что совершенно неважно) было вызывающе роскошным, о том, кто он такой в прошлом государственном времени, можно было только гадать — эти огромные окна на Волгу, распахнутые двустворчатые двери сложного кроя, уводящие в непостижимую глубь жилья, усиливали чувство тревоги, что сейчас кто-то выйдет из них, чтобы разглядеть, не видя, и ощупать, не касаясь, разложенные в музейной аккуратности прекрасные вещи неясного предназначения, посмотреть в сияющий медными колесиками телескоп на деревянной треноге перед витриной окна, может быть, на полки́, уходящие на том берегу в заволжскую пустоту, чтобы сгинуть в праведной битве навсегда.
Хозяин усадил нас на диван и сам уселся на широкий плоский пуф напротив, положив белую, вылезшую из запаха халата костлявую ногу на другую, болтая стопой в кожаной тапочке без задника. Детей разве стесняются древние старики? Сидел он удивительно прямо, я это приметил, так как меня всегда ругали за плохую осанку.

Перед нами предстало самое главное, центр всего этого великолепия, — в золотой раме поясной портрет бравого офицера с совсем светлым бобриком, с безразличными, какими-то растворившимися в дольней холодной прозрачности очами. Офицер был облачен в защитный френч с нашивками, на груди горел огнестрельным ранением орден в розетке. На его скульптурном туловище не было не единой складки, будто он был отлит или надут. Портрет занимал буквально полстены и доходил до потолка. Руки бравого тов. Юуусю Куммеевали были скрещены героически и умиротворенно, и за его спиной в полном развороте пестрела карта колоссального государства с нетающей полярной шапкой, восточный край был сокрыт зеленой драпировкой кулисы, так похожей на настоящую, что ее хотелось отдернуть, чтобы разглядеть топографические подробности мегастраны или прогнать спрятавшегося там.
Я никогда таких портретов в квартирах граждан не наблюдал и просто обалдел. Я с почтительным стеснением, вдруг обуявшим меня, протянул постаревшему выдающемуся человеку с этого портрета ничтожную открытку и постыдный тортик, и Люда с обычным своим недоуменным выражением небожительницы захрустела целлофановой оберткой, и мне показалось, что от небывалого зрелища букетик почти что остекленел и при передаче в руки героя, представшего нам, непременно разобьется в крошево.
Итак, мы скромно сидели напротив его молодого портрета, и он с удовольствием поглядывал на нас, глазеющих на него, нарисованного по реалистическому канону во всем победном блеске. Но Люда не в счет, так как она всегда видела вовсе не то, на что смотрела, она просто глазела в силу своей природной мимической анатомии. Скорее всего, она не поняла общности старого хозяина и его прошлого изображения. Картина и картина, ну с дяденькой…
Старик стал с неприязнью, как-то брезгливо разглядывать подарочную открытку с ватным пыхом героического крейсера «Аврора». Он держал ее двумя пальцами ниже линии своего зрения на расстоянии вытянутой руки. Лицо его обуяла брезгливость, и я подумал, что мы невзначай что-то нехорошее по открытке размазали. На его худое запястье съехали тяжелые желтые часы с массивным браслетом. Крупную писанину на обороте он различил без очков и в этот поздравительный текст уставился как-то уже совсем зло. Его тонкие губы подобрались, и он произнес замедленно-брезгливо, будто мы должны выучить его урок и он успеет нас несколько раз проверить и поставить оценки:
— Фот, фезтэ плэбэи! Никоктта, тэтти, так нэ пишиттэ, слэшитэ меня! Это стиль там-лилипуток.
Он перевел на нас посветлевшие глаза, сидящие глубоко в черепе молочными пристальными стекляшками. Он понял, что про дам-лилипуток советские пионеры ничего не знают.
— Это феликая книга «Кулливэээр». Натта знать классику. Классикаа, даа! Так пишут только рэсолюссии. Наискосокк никокта нелься. И чему вас учаттт?! Таммм…
Он неопределенно махнул в сторону «там».
До меня дошло слово «резолюции».
Он поднялся с шуршанием, будто стал от раздражения пергаментным, и бодро вышел, пахнув в нас каким-то сжатым соленым духом, то ли разломленной воблы, то ли разрезанного вдоль соленого огурца. Этот дух, натолкнувший меня на размышление о его поле, как-то не соотносился с роскошью и чистотой его жилища. В соседнем помещении скрипнули и охнули створки, видимо, книжного шкафа, и он быстро вернулся уже очень довольный, в руках его был невеликий пухлый томик.
— Фот, посмотриттэ, тети, — этти картинки… их накрафировал сам Гранффиль! Прэлэсть! Классика! Кааааак йааа мааалчииик люпппииллл читааать «Кулливэээээр». Я читал английский «Кулливэээээр». А фы тете занете…

Он осекся.
Он говорил с мягким неодолимым нажимом, замедленно, словно заставлял телескопические гласные вдвигаться одна в другую или набирал шприц, вытягивая поршень своего акцента, иссушая нашу возможную речь, и я помалкивал (Люда и подавно). Я чувствовал, что все сказанное мною станет мороком, пряжей безвременного кокона, в нем путался только один-единственный главный очень старый мальчик на свете, тов. Юуусю Куммеевали. Но в то, что он когда-то был по-настоящему «каааак йааа мааалчииик», поверить было невозможно.
Его развитие и старение вело отсчет от портретного молодца на фоне карты. Он и сейчас был прекрасен все той же бледной красой мотыля, просидевшего время, предшествовавшее портретированию, там, куда не падал прямой солнечный свет.

Мы с Людой листали книжку с частыми картинками в полном молчании. Картинки, мелкие и в целую страничку, были, конечно, чрезвычайно привлекательны. Художник искусно глумился надо всем на свете, издевался всячески, и мне, вообще любившему карикатуры и практиковавшему подрисовывание носов, языков, ушей и прочего всяким газетным политдеятелям (а мы закрывали газетами парты, чтобы не портить их сразу напрямую), эти картинки очень понравились, но от чопорной Люды просто шло волной тупое непонимание. Будто она разглядывала иероглифы.
Потому я сдерживался и не смел вслух громко захихикать над тем, как мужичонку затолкали в гигантскую мозговую кость прямо с головой, или в самом начале тома — какой-то великан мочился на горящий игрушечный город, низвергал на кровли струю будто из брандспойта, или еще вот — напуганный человечек-мужчина величиной с мышь лез по раздетой тетеньке, длинным лицом напоминающей Люду, только без серег, еще обезьяны-люди гадили в густых кустах, и сбрендивший ученый восторгался чем-то непристойным в колбе, и какие-то полусгнившие старики что-то друг другу показывали, мерзко шамкая.
Безусловно, это была прекраснейшая книга, если в ней такие картинки.
И я сам перелистывал ломкие странички, а Люда смотрела мимо скабрезных рисунков в пол на орнамент ковра, в его густой бахроме она прятала ноги в уличных ботиночках. Она, наверное, думала: как славно, что для тепла она не облачилась в синие физкультурные штаны под платье, невзирая на материны уговоры, а пошла разносить подарки в плотных чулках, словно взрослая старших классов, будто уже совсем девушка. Мне было заметно, как по нитяным чулкам, обтянувшим ее коленки, едва заметно ползут продольные червячки аккуратнейшей штопки, поймавшей поползшие петельки.
Я понял на годы вперед, как-то заранее своему теперешнему пониманию, наблюдая ее впервые так близко, что же в ней окажется со временем главным. Та граница, что образовывали ее оболочки, — ведь тело и одежда были очень зыбкими, и она сама, настоящая Люда, будто боялась просочиться сквозь них, как дым из наволочки, и она оправляла себя как-то немного мимо, на вырост, будто знала о себе истинного будущего девичьего и женского размера.
Наверное, среди такой роскоши быть обутой в простую уличную обувь ей было стыдно.
И у тов. Юуусю Куммеевали совершенно не было настоящих детских книжек с картинками для скромной нелюбопытной Люды.
Старик молча поглядывал на нас, и я почуял холодную скользкую стекляшку его взгляда на всяких местах своего существа; он все про нас, невежественных пионеров, быстро понял. И я совершенно его не умилил.
Он забрал из моих рук томик, схлопнул его и сухо спросил, нехорошо хихикнув. И я, кажется, услышал, как в его голове чпокнула с задержкой искусственная челюсть:
— Ааа каакк прохотитт обучэниэ нааук, пионээры?
— Проходит обучение средне.
Я просто свои и Людины школьные достижения поделил пополам, зачем шефам лгать...
В подозрительно большом по тем временам телевизоре с выключенным звуком шло какое-то торжественное заседание на фоне развернутого огромного знамени с силуэтом вождя. Тов. Юуусю Куммеевали хмыкнул в сторону человека-Брежнева на трибуне, зажевывающего мертвым ртом бессловно речь с листа, непонятное мне слово, и я запомнил его бессмысленно, как изысканную фонему:
— Рэнэгат, тьпффу...
Брежнев-ренегат-тьпфу тупо давился воздухом между сдуревшим лицом и бумажкой, как большой похабный щелкунчик на шарнире.
Я этим чином стал именовать распоясавших при обменных операциях одноклассников. Марки на перья, перья на закладки, закладки на монеты. Стыдил их я примерно с акцентом тов. Юуусю Куммеевали, и это если не производило впечатления, то как-то озадачивало — не просто гад, а гад с приставкой «рене».
Люда в своем белом переднике, сидевшая на самом краешке дивана, как снежинка из кордебалета, вдруг ожила и неожиданно попросила:
— А можно мне посмотреть сквозь эту трубу, можно, пожалуйста?
Хозяин сухо усмехнулся
— Посмооотри-посмооотри, тэвочкааа.
Он подошел к телескопу, бодро его наклонил и подстроил по росту и широким жестом пригласил Люду.
Люда всматривалась в чрево трубы довольно долго, пока ее глаз не зачесался.
— Тэпэрь тфая очереттт, — меня позвали посмотреть тоже.
Я увидел разбитые проржавевшие емкости, где когда-то хранилась нефть, медленно ползущий по сумеркам одинокий маневровый тепловозик, хилую осеннюю растительность, набившуюся в речную пойму, освещенную прибрежными фонарями. Даже длинные бревна, прибитые к берегу, я различил.
Я снова присел на диван рядом с Людой, опять ставшей одной из множества балетных снежинок. В наступившей паузе она вдруг задорно сказала, будто все время раздумывала только об этом. Я был буквально сражен, потому что активной ее никогда не видел, это был первый случай:
— А мы ведь по-настоящему еще не сделали поздравления.
— Такк тэлайте, тэти, — сказал и усмехнулся хозяин, ему было все-таки скучно с нами, а может, ему вообще уже было скучно.
Люда взяла обратно со стола коробку с сухим тортиком, будто мы только что вошли, она поманила меня, и я встал рядом, как на сцене. Она забрала из рук вертикально сидящего на пуфе старика почтовую карточку и отдала мне.
Мы замерли.
И она глубоко кивнула, и спектакль начался снова.

Он тоже принял нашу игру, встал перед нами, поправил запах халата, потом развел руки, будто что-то должен ненастоящее, вроде большого надутого шарика, принять от нас, но как-то растерялся и неловко уронил этот невидимый подарок, игриво всплеснул от расстройства руками, как дирижер большого детского хора, мол, давайте-давайте-давайте, дарите мне все еще раз, поздравляйте меня снова — я ведь жду не дождусь вашего сюрприза.
Я снова стал считывать текст с открытки, начав с титула «товарищ», так озадачившего меня, и, дойдя до конца своего периода, уставился на Люду, и она сказала положенное, но без паузы сразу добавила еще и своими словами, чего с ней практически не бывало в обычной школьной жизни:
— Дорогая бабушка Куммеевали Юуусю, а я лично очень желаю вам здоровья и всего самого-самого хорошего в жизни.
«Бабушка» уже по-настоящему всплеснул руками, будто шар против его ожиданий внезапно взмыл куда-то выше его остриженной в артистическую скобку-каре белой головы:
— Аах, дефффочка, ты лучшая дефочка на сфете. Я хочу с тобой тружить, дефочка. Ты будешь моим шеффом? Пожалуйста, милайя дефочка!
— Буду, — потупилась Люда, вползшая в раковину своей обычной аутической скромности, словно ей стало совестно за свой душевный экспромт.
Между нами народились совершенно иные отношения. Вроде мы стали родней. После Людиной ошибки, вызвавшей такой прилив радости в товарище Куммеевали Юуусю. Кто знает, но, может быть, он сильно хотел быть бабушкой. Я не знал, что мне и думать.
На подоконниках стояла череда аккуратных горшочков на фарфоровых подставках с цветущими фиалками и пара стеклянных колб с желто-зеленой водой. В Люде будто что-то щелкнуло, и я услышал этот щелчок — она подошла к подоконнику и, оборотившись к хозяину, сказала…
Она не поняла своей ошибки…
Ее несусветная наивная глупость осенила ее вытянутое лицо каким-то цветочным смыслом, будто это она смотрит на мир из самой бездонной глубины соцветия.
— А давайте, товарищ Куммеевали Юуусю, я налью воды из-под крана и полью вам фиалки.
Старик смотрел на Люду, занявшуюся цветочным хозяйством, и он тихонько прошептал в ее сторону, и я сразу понял это слово, ведь Люду подобным образом никому не приходило в голову так называть.
Он словно ахнул:
— А ты умеешшш? Ох, моя kannike
И я понял, что так зовут на каком-то неизвестном мне языке фиалку.
Cклонившись близко, так что я оказался весь в его солоноватом духе, он стал тихонько говорить мне, не сводя с нее глаз, будто делился открытием:
— Каккая она умниса, каккая удифффительная умниса…
Пока она насыщала фиалки водой, мы помолчали, будто одинаково понимали жизнь.

Он поманил ее и протянул маленький прямоугольничек:
— Фосми, дефочка, посвонишь мне, ты феть шефф. Ты умеешь сфонитт в тэлеффонн-аппаратт?
И она опустила его в кармашек белого фартука, не разглядывая, как что-то тайное, что может раствориться от одного ее взора. И я только потом понял, что эта была визитная карточка большого государственного человека, не связанного с похабным текущим временем ренегатов.

Когда мы были уже в дверях, он кинулся обратно в зал и вернулся с тортиком, дважды врученным нами. Он смыкал дверь, и голос его сжимался в сходящейся щели, именно этой теснотой порождался совсем уже мягкий акцент, исходящий на теплый ворс.
— Мне хватитт квостикк, тетти, саберитэ этто, суппы не фыдержатт. Тетти, как фы меня разфеяли, йа теппер тосе пионэр.
Я заметил тусклый огонь в его серо-голубых глазах.
Когда он сказал прощальную фразу и провернул замки, я понял, что он зажился на этом свете и все, что я увидел в его доме, — вопиющий перебор, преизбыток пустого бормотания, глубокая помеха в телевизоре с выключенным звуком, форма жизни его тела, оборотившаяся в скрипучий дух солонины.
Вафельный тортик Люда понесла домой; плоскую коробочку перед собою она держала подносом, откуда усекновенная голова Олоферна скатилась и никто ее не нашел, так как уже настала городская опасная темень…

С товарищем Куммеевали Юуусю они сдружились, и она, конечно, оказалась прекрасным шефом, и часто, чтобы выполнить с блеском эти разнообразные, простирающиеся на все ответвления быта шефства, она уходила с последних уроков совершенно на законном основании.
— К товарищу Куммеевали Юуусю. На шефство, — со значением говорила она удивленному педагогу, если тот встречал ее идущей в противоположную сторону от класса.

Она впоследствии не перешла из нашей школы, хотя можно было запросто, ее и прочих очень даже зазывали агитаторы, — ни в кулинарное ПТУ, ни в полиграфическое, ни в швейное, потому что для того, чтобы там смогли привыкнуть к ней, времени никому совершенно не хватило бы. Так и доползла с одними точками, пророщенными потом в тройки, до аттестата зрелости, что было сущей правдой, ведь зрелой она была с самого начала.

И, как выяснилось, сделать из нее машинистку была трезвая идея товарища Куммеевали Юуусю, апофеоз его государственного здравомыслия. И эта специальность оказалась вполне достойна ее, усердной и вообще-то самоотверженной. На подготовку к профессии она ходила в специальный центр, тоже законно отпрашиваясь, и, приходя на другой день в родную школу, пугала всех белым цветом лица и каким-то совсем уж потусторонним отчуждением, будто там ее основательно погрузили в беспросветный лунатический сон будущих профессиональных занятий. Это было легко объяснимо, потому что слепой метод машинописи, внушаемый профориентирующимся, казался ей откровением, и она не могла даже представить себе, что когда-то его освоит.
Как я уже говорил, на уроках ее не спрашивали, так как ничего хорошего из этого получиться не могло. Просто досиживала в тепле и сухости.
Печатала ли она воспоминания-диктанты товарища Куммеевали Юуусю, мне неизвестно. Вряд ли, потому что говорил он с акцентом, и Люда бы с акцентом и напечатала согласно слепому методу, передающему все особенности речи диктатора. Но они подошли друг другу в той степени совпадения, как подходят друг другу отъявленные пропойцы и дурнушки-растрепы, древние старики и совсем маленькие дети, то есть как люди, уже или еще не могущие побрезговать изъянов друг друга… Как на картине Филиппино Липпи, соединившего близостью чудного маленького мальчика и старика, покрытого рожистым наростом, но очи у того и у другого одинаково друг в друге видели Божье. Ведь ее глупость и немыслимое простодушие пересеклись с искушенностью и всемирным раздражением товарища Куммеевали Юуусю, познавшего в конце концов Божественное.

Книга выйдет весной 2014 года в издательстве «Галеев-галерея».


Понравился материал? Помоги сайту!

Сегодня на сайте
Елизавета Осетинская: «Мы привыкли платить и сами получать маленькие деньги, и ничего хорошего в этом нет»Журналистика: ревизия
Елизавета Осетинская: «Мы привыкли платить и сами получать маленькие деньги, и ничего хорошего в этом нет» 

Разговор с основательницей The Bell о журналистике «без выпученных глаз», хронической бедности в профессии и о том, как спасти все независимые медиа разом

29 ноября 202322652
Екатерина Горбунова: «О том, как это тяжело и трагично, я подумаю потом»Журналистика: ревизия
Екатерина Горбунова: «О том, как это тяжело и трагично, я подумаю потом» 

Разговор с главным редактором независимого медиа «Адвокатская улица». Точнее, два разговора: первый — пока проект, объявленный «иноагентом», работал. И второй — после того, как он не выдержал давления и закрылся

19 октября 202327485