Говорят, она умерла во сне, подперев кулачком щеку. Поэтесса, правозащитница, подпольщица, мученица. Друг по жизни и сестра по поэзии, героическая женщина, великая гражданка своей родной страны, и еще — Франции, и еще — любимой ею Польши, и еще города Праги, свободу которого она вышла защитить 25 августа 1968 года на Красную площадь.
Нас познакомил Бродский, с которым мы тогда хорошо дружили. Находясь в Москве, мой молодой приятель сделал подарок: прислал с дневным поездом девушку. Небольшого росточка, русо-рыжеватую, как он, но кудрявую и с еще более крутой картавинкой, чем у него... Она явилась на ночь глядя, девать ее было некуда. Я предоставил ей мою раскладушку, а себе постелил в комнате брата, потревожив няньку, у которой была там выгородка.
Федосья даже не предложила нам завтрак, я увел девицу от недовольных домочадцев в пирожковую, мы с ней наконец разговорились и стали друзьями, крепко и хорошо, на всю жизнь. То была Наталья Горбаневская. Начав читать стихи, она стала существовать для меня как сильная и упорная поэтесса, чья словесная работа тогда, да и всегда после воспринималась как идущая рядом, бок о бок, с тем, что делаешь или пытаешься сделать сам. Она читала:
Стрелок из лука, стрелок из лука,
стрелок, развернутый вперед плечом...
Мгновенно узнавалась скульптура Криштофа Штробля, чья выставка незадолго до этого прошлась по двум столицам. Романтический бронзовый лучник с торсом, напряженным не менее, чем оружие в его руках, впечатлил и меня, но у Натальи он взял и превратился в разящие строки. Впоследствии я вспоминал не раз эти стихи и эту бронзу, пока не обнаружил ее вдруг из окна Эрмитажа во внутреннем саду Зимнего дворца: как-то без лишнего шума «Стрелок из лука» там обосновался. Но к тому времени я уже знал не то чтобы первоисточник, но более раннее, гораздо более свежее и могучее воплощение этой же темы у другого скульптора. В альбоме Эмиля Антуана Бурделя я увидел «Стреляющего Геркулеса», и он стал для меня образцом ваяния, а Штробль отодвинулся и затих, но не затихли Натальины строчки.
Она жаловалась на непонимание в Москве, браталась, тянулась к нам, к «Ладожской школе», как она по аналогии с английской «Озерной школой» именовала наш квартет, а услышав мой мадригал Ахматовой «Еще подыщем трех и всемером, / диспетчера выцеливая в прорезь, / угоним в Вашу честь электропоезд, / нагруженный печатным серебром», чуть ли не всерьез просила взять ее в эту гипотетическую семерку. Еще бы не взять!
Поехали знакомить со все еще опальной знаменитостью, но той не оказалось в Комарове, она как раз была в Москве.
Не в Комарове, не в Питере, так в Москве Наталья все-таки была представлена Ахматовой, и та оценила ее подлинность. Вот ахматовский отзыв о ней, обращенный через меня ко всем: «Берегите ее, она — настоящая», — весьма прозорливо замечено в предвидении Натальиных гражданских подвигов. Ее автопортрет в стихах имеет полное сходство с оригиналом:
Как андерсовской армии солдат,
как андерсеновский солдатик,
я не при деле. Я стихослагатель,
печально не умеющий солгать.
Начиная с «Послушай, Барток, / что ж ты сочинил...» ее стихи полны музыки. Сначала это были отрывки симфонических потоков — действительно наподобие Бартока, некоторое время звучали ирмосы, ноктюрны и побудки, а затем отчетливее стала угадываться песня. А петь она стала, как и ее давние предшественники, русские парижане первой волны, о самом насущном — одиночестве, любви и смерти, наследуя принцип «Парижской ноты» — аскетизм и сдержанность слога, намеренно приглушенный тон и полное неприятие всего пышного, преувеличенного, велеречивого. «Не говори красно, не говори прекрасно», — заклинает поэтесса свою Музу, и та говорит емко и умно.
Есть у нее стихотворение, рисующее с какой-то выстраданной достоверностью образ трубача, раздувающего щеки, «не разумея, / что обрублен язык-говорун». Молчание — это огромная тема, столетиями живущая в поэзии, и крупный художник неминуемо упирается в нее своим сознанием. Она вызвала знаменитое тютчевское восклицание «Silentium!» и загадочный призыв Мандельштама возвратить слово в доречевую гармонию. Эта тема оказалась по силам и Горбаневской. Мало того, она еще и внесла в нее оригинальное развитие, и его смысл заключается в самоограничении, в своего рода духовном обрезании языка, то есть, иначе говоря, в отделении от него «лишней плоти», ведущей к соблазнам бесконтрольного словопроизнесения, к безответственной, хотя бы и поэтической, болтовне. Сдержанность и трезвость, присущие Горбаневской, сказываются еще на одной стороне ее литературного образа — на публичной позе, которая в «Exegi monumentum» (на лат.) никогда не превращается в статуарность памятника, не возносится выше пирамид, а, наоборот, остается в человеческих пропорциях, что не мешает жить ее сознанию на просторе вечных и мировых тем. Но здесь нет особенного противоречия: ее памятник не «тверже меди», как у Горация, а, наоборот, мягче воска. По существу, он и есть воск, а точнее, свеча, горящая, пока светят разум и вдохновение.
Но помимо лирического и размышляющего начала в ней как-то очень органически соединялась и жила неукротимая общественная совесть. Это привело к тому, что в критический момент истории она вошла в другую, отчаянную семерку храбрецов, выступивших с дерзким протестом на Красную площадь в полдень памятного дня и года. Тот, кто жил тогда, помнит: советские танки давят либеральные всходы в Праге, Ян Палах сжигает себя на Вацлавской площади, а мы все, тогдашние подъяремные совки, глотаем слезы бессилия. Духота, отчаяние, стыд... И вдруг дохнуло чем-то живительно-свежим: нет, не все мы такие, есть еще совесть, честь и надежда.
Наталью Горбаневскую освободили в феврале 72-го года. Вместо тюрьмы ее подвергали насильственной психиатрии. Казанская спецбольница, куда ее поместили, считалась особенно мрачным местом.
Наталья стала наезжать в Питер, а после того, как у меня образовалось свое жилье, останавливалась у меня. Ночевала в «гостевом» углу, на завтрак я либо варил овсянку, либо жарил яичницу, в обед наше меню тоже не разнообразил. Было у меня лишь два дежурных блюда под условными названиями «варево» и «похлебка». Их рецептов я не разглашаю, ибо тех ингредиентов уже не достать, прошу лишь поверить, что было вкусно и питательно. Запомнился один момент, когда вдруг — чуть не до слез — защемило сердце жалостью. Я подносил тарелку, чтобы поставить перед ней, а она неожиданно цепко ухватилась за ее края еще в воздухе, как, вероятно, хваталась «там» за миску при раздаче. Об этих материях она рассказывала мало, больше говорили такие вот невольные жесты. Все же я расспросил, почему она оказалась в психушке, в то время как остальные участники протеста — в лагере:
— Из-за того, что кормящая мать? Или — потому что мать двоих детей?
— Нет, из-за этого меня сразу тогда отпустили, но в конце 69-го все-таки арестовали… И академик Снежневский (вот кто точно будет гореть в аду!) поставил мне диагноз «вялотекущая шизофрения».
— А что это такое?
— Это советский вклад в мировую психиатрию, Димочка. Симптомы могут быть любыми. Я, например, не заботилась о состоянии детей, хотя заботилась о состоянии страны, в которой моим детям предстоит расти. А это квалифицируется как «бред правдоискательства».
— Кошмар!
— Да, кошмар. По сравнению с психушкой лагерь — это мечта.
— Почему?
— По двум причинам. В психушке, во-первых, — одуряющие медикаменты, от которых не увильнуть, потому что иначе — карцер или даже хуже. Во-вторых — отсутствие срока. Могут хоть всю жизнь продержать.
Анатолий Найман и Наталья Горбаневская. Сер. 1970-х.© Марианна Волкова
В Ленинград Наталья приехала автостопом. Еще ранее мне рассказывал Найман с веселым недоумением:
— Наша Наталья теперь чемпион страны по этому виду спорта!
Такую витальность я объяснял энергией душевного заряда, который вдруг вырвался из зарешеченной принудиловки. Это чувствовалось даже по ее стихам, но угадывалось и другое. За ней, конечно, продолжалась слежка, и автостопы были удобным способом уходить от наблюдения.
К счастью, правозащитник в ней не победил поэта, как я того опасался, — стихи ее, по-прежнему краткие, наполнились трагической сдержанностью. Они внутренне расширились, в них открылись пространство и глубина. Я услышал медитативный диалог с неотмирным и живым собеседником, сходный с тем, что созревал во мне. А мера человеческого доверия к ней была у меня такова, что я решился рассказать о собственных сокровенных думах.
— Вот и прекрасно! Тебя надо крестить, — обрадовалась она. — А я буду твоей крестной матерью.
— Но мы же сверстники…
— Это ничего. Это вполне допускается. Я же крестилась раньше, значит, я старше.
И она изложила план. Сначала мы едем в Псков (разумеется, автостопом) к одному замечательному батюшке, и он подготовит меня к крещению. Затем махнем в Ригу и на взморье в Апшуциемс, где проводит дачные сезоны Толя Найман с семьей, а оттуда — в Москву, и там я приму крещение у еще одного, не менее замечательного, батюшки. План меня устраивал во всех отношениях, я взял отпуск, и мы «ударили дорогу», как неуклюже я бы выразился теперь по-американски.
Сама поездка на попутках оказалась не столь яркой, как я ожидал, из-за суровых правил, которые мне в последнюю минуту изложила Наталья: с водителями зря не болтать, лишь коротко отвечать на вопросы, а расплачиваться — если только сам попросит. А так — «спасибо, счастливого пути» и — из кабины…
Но в Пскове ожидал сюрприз. Батюшка действительно оказался светлый. Это был отец Сергий Желудкóв, заштатный священник, живущий в домике у своей бывшей прихожанки, богобоязненной, но и бесстрашной женщины, которая приютила человека, одержимого, как и наша Наталья, «бредом правдоискательства».
А сюрприз состоял в том, что у них гостила Надежда Яковлевна Мандельштам, приехавшая из Москвы. Не знаю, чему я так удивился: она ведь раньше жила в Пскове, где, кстати, я с ней и познакомился прежде. Наверное, поразил меня контраст между этой резкой, острой на язык женщиной, сидящей в красном углу комнаты, и тихими намоленными образáми, на фоне которых она дымила беломориной. Это уж отец Сергий выказал ей высшую степень почтения, позволив курить перед божницей. С ней мы, понятное дело, заговорили о литературе.
Отец Сергий (Наталья его называла попросту Сергей Алексеевич) располагал к себе моментально: простой, действительно чистый, веселый, открытый — никакой жреческой важности или таинственности… Вот он наставляет меня, неофита, какие молитвы нужно учить для начала. А в то же время и церковные обычаи покритикует беззлобно и по делу — например, утомительное многочасовое стояние в храме. Иностранцы, мол, нас упрекают: «Русские ногами молятся». Высказывает даже совсем спорные мысли: о поэзии, например. Пушкину, мол, и не нужно быть святым или даже благочестивым. Если для вдохновения необходимы ему увлеченья, азарт игры, то пусть увлекается. А мы, священники, уж за него помолимся…
Пошутил, рассказал даже анекдот про святого Петра. Вот этого-то евангельского персонажа он больше всего и напоминал мне — того, кто первым сказал:
— Ты есть Христос, Сын Бога живаго.
И — обликом. И — порывистостью темперамента. Конечно, он был реформатор, ратовал за литургическое творчество, уверял, что теперешний богослужебный канон был вовсе не всегда и существует в таком застывшем виде лишь по инерции, хотел бы позволить в церкви музыку, а не только хоровое пение. Даже сыграл на старенькой фисгармонии, показал, как бы это звучало. Звучало бы здорово.
Какому начальству это могло понравиться? Да и не только начальству. Позднее я наслушался о нем всякого — главным образом от лютых консерваторов.
Но самой необычной идеей о. Сергия была «Церковь людей доброй воли», к которой, по его мнению, принадлежали те, кто даже и не подозревал, что они христиане, творя добро и следуя справедливости. К таким он относил в первую очередь академика Сахарова, почитая его как, быть может, святого и мученика.
Горбаневской он говорил прямо (имея в виду и других участников протеста на Красной площади):
— Вы и сами, возможно, не догадываетесь, какого масштаба поступок вы совершили. Ведь помимо всех очевидных значений, ради которых вы так смело выступили, вы еще сделали не обязательными другие, новые жертвы. Выйди еще с вами сто, двести человек, они бы только прибавили себе страданий. А так — протест все равно выражен, слово сказано!
Однажды на Петроградской стороне в погожий майский день встретились два поэта. Один из них вспомнил, что в этот день родилась их московская сверстница и поэтесса. Другой привел подходящие для нее строчки из Жуковского: «По-еллински филомела, а по-русски соловей». Они чокнулись за ее здоровье, пошли на почту и отправили телеграмму: «ПОЙ ФИЛОМЕЛА ПЕВЧЕЕ ДЕЛО НЕ ПРОМЕНЯЕМ ПЬЕМ ВСПОМИНАЕМ БОБЫШЕВ НАЙМАН».
Тогда она была еще жива. А теперь уже не споет нам филомела.
Понравился материал? Помоги сайту!