В новой книге «Литература факта высказывания» из серии ∗démarche собраны эссе по прагматической поэтике и материальной истории литературы Павла Арсеньева — политического активиста, активного участника культурного движения, практика и теоретика литературы, занимающегося сейчас пограничными феноменами в истории советской литературы, «русской теории» и эпистемологии науки в Женевском университете, но и продолжающего активный диалог со своими товарищами по активизму. Один из таких диалогов состоялся по случаю выхода книги с Олегом Журавлевым — активистом студенческого движения, социологом из Лаборатории публичной социологии и музыкантом из «Аркадия Коца».
По предварительной гипотезе соавторов, этот диалог мог бы не столько вобрать и как-то прокомментировать некоторые сюжеты предъявляемой книги, сколько реконструировать ту ненаписанную книгу, статью, в конце концов, тот диалог, который соавторы давно ведут в уме и который не всегда удается экстернализировать в господствующих формах публичной речи, а значит, и довести до конца. В этом смысле они оба надеются, что такая беседа с близким товарищем вместо чинного интервью о книге сможет стать своего рода нарушением дискурсивных приличий.
Акты и факты высказывания
Олег Журавлев: Начнем с политики. Когда мы оба были активистами, твое политическое самоопределение было отчетливо анархистским. Не соглашаясь с тобой идеологически, я вместе с тем завидовал тому, как органично ты выстраивал связь между своей анархистской позицией и практикой самоорганизации — ежедневной работой с тканями для флагов, трафаретами, слоганами. Как ты считаешь, насколько внимание к быту, вещам, материальности, из которых создавалась самоорганизованная политика середины 2000-х, предопределило твои теоретические поиски?
Павел Арсеньев: Я помню, как когда-то в Центре независимых социологических исследований (куда мы часто ходили, потому что он располагался неподалеку от нашей коммуны в Кузнечном) был поднят вопрос о том, как вести себя в публичной сфере, какие действия могут быть развернуты в ней (в отличие от сферы приватной), и я спросил: «А как технологически определяется публичная сфера и в каких отношениях она находится с электронными медиа (тогда столь же новыми и неведомыми, что и сама публичная сфера)?» После этого, мне кажется, мы действительно не переставали расходиться, следуя дисциплинарно разнонаправленным интуициям: вы, социологи, шли в направлении исследования реальности политического момента и проекта возможных будущих действий; «мы, филологи» — как это случилось и с первым, кто произнес эту формулу, — в направлении все большей проблематизации фактуры выражения и ее непрозрачности, непроницаемости для всякой благонамеренной прямой речи, включая в особенности речь политическую (которую, впрочем, в то же самое время мы и практиковали, а не только (психо)анализировали из надежного дисциплинарного укрытия). В последнее время я склоняюсь к выводу, что все большее увлечение медиаанализом и медиологией продиктовано некоторым политическим разочарованием в возможностях «сказаться душой».
Другими словами, меня, в отличие от представителей эмпирической науки, с самого начала интересовало не содержание сколь угодно качественных и исчерпывающих интервью или репрезентативных выборок (участников митингов, к примеру), но пресловутый акт высказывания, существующий в несколько отличном от контент-анализа измерении. Однако, в отличие от психоанализа публичной речи, развиваемого, к примеру, Александром Смулянским [1], я предпочитаю достраивать это выражение до факта высказывания, что подразумевает, что это уже не просто действие некоего субъекта «при помощи слов» (пусть и бесконечно «расколотого»), но действие, осложненное и опосредованное материально-технически, что, наверное, меняет исходное намерение высказывающегося не менее существенно, чем все обнаруженные психо- и социоанализом искривления. Эта модификация, родившаяся, возможно, из ослышки или из желания методологического различения, дала название книге, гипостазирующей анализ дискурса [2] до анализа дискурсивной инфраструктуры, то есть тех аппаратных ограничений и протоколов обмена данными, что позволяют передавать, хранить и, следовательно, совершать высказывания в ту или иную историческую эпоху.
В любых сколь угодно эффективных символических действиях — в литературе или политической речи — я склонен видеть, прежде всего, организационные усилия и сопротивление материала — возможно, действительно потому, что и сам знаком с опытом организации подобной дискурсивной инфраструктуры, по которой впоследствии циркулируют высказывания, воспринимающиеся как более или менее удачные политические или самодостаточные литературные «факты». Этим отчасти объясняется не только дрейф от политического активизма к культурному деланию, но и моя теоретическая эволюция от прагматики к медиологии. Если для прагматики важно только совершаемое в некоторой ситуации языковое действие (акт/act/acte), то для медиологии — материально организованный факт/fact/fait. Первая еще вполне беззаботна, деятельно и творчески настроена, вторая уже умудрена опытом неудач — не только коммуникативных, но и организационных. Поэтому и начинаешь серьезнее относиться к потраченному времени, что выражается, надеюсь, не столько в поисках утраченного времени, сколько в научной организации труда. Медиология — это повзрослевшая прагматика, факт — это культурно состоявшийся акт.
Политический позитивизм и язык присутствия
Журавлев: Все эти годы я читал твои работы, посвященные литературе факта, сквозь призму собственного исследования политического позитивизма. Вопреки тому, что утверждают теоретики «постправды», сегодняшняя публичная политика опирается на культ подлинности, а наибольшей достоверностью и одновременно легитимностью обладают факты, будто бы говорящие сами за себя.
Если в XX веке идеологии и программы служили инструментом навигации в политическом пространстве, то сегодня, особенно в постсоветских странах, не что иное, как «самоочевидные факты», оказывается поводом к политизации. Нынешние активисты испытывают лозунги, программы, идеологии на соответствие «реальности» конкретных дел и героических поступков. Городской активизм «малых» и «реальных» дел, которые, в отличие от идеологической речи, самоочевидны; политические кампании Алексея Навального, в которых критика путинского режима ведется с помощью убедительности документальных свидетельств — цифр, документов, съемок и фотографий; наконец, восстания вроде «Болотного» протеста или Евромайдана, в которых событийная политизация в рамках единичного места и времени создает политическую легитимность, укорененную в подлинном опыте гражданского пробуждения; все это — примеры того, что я называю политическим позитивизмом.
В действительности такая политика подлинности основана на культурной предрасположенности верить тому, что эффектно позиционирует себя как знание, не нуждающееся ни в каком опосредовании, тому, что представляется самоочевидным. Чтобы возмутиться в 2011 году «наглой и неприкрытой» кражей голосов, нужно было сначала, следуя призыву лидеров, совершить моральную инвестицию в сам акт голосования (который в прежние годы совершался автоматически и равнодушно) и тем самым утвердить свое право на голос, оказавшийся украденным, а также обнаружить свою приверженность самой культуре документальной достоверности. Я критически смотрю на политическую культуру подлинности, которая скрывает свои идеологические основания и используется правыми популистами и неолиберальными элитами для утверждения их легитимности. Что можно было бы сказать о функционировании фактов в современной политике с твоей теоретической позиции?
Арсеньев: Действительно, что нас по-прежнему объединяет и заставляет спорить о гранях соприкосновения и границах методов, так это интерес к фактам — литературным и научным, техническим и политическим. Как ты помнишь, мы несколько лет собираемся совместно написать о циркуляции политического объекта или гражданской жестикуляции нового типа, которые связаны с понятием «факта, говорящего сам за себя» и эффектом непосредственного присутствия, что на самом деле гарантированы определенными идеологическими импликациями и техническими медиациями. В обоих наших случаях интерес к фактам критический, но ты, скорее, считаешь факты подозрительными в своей самоочевидности и скрывающими свои идеологические предпосылки, я же считаю, что «факты, говорящие сами за себя» действительно очень красноречивы — но только в отношении самих себя. В своей прошлогодней лекции, споря с твоим определением «бессодержательности» протестов и языка фактов, я назвал это политикой дейксиса, или политикой языкового присутствия [3].
Мне представляется, что само высказывание вида «мы здесь власть» отнюдь не бессодержательно и является не менее, а то и более интересно сконструированным (ф)актом, чем отмечаемые нарушения на выборах или ямы на дорогах. Еще более примечательно, что и те, и другие факты сегодня существуют постольку, поскольку они удовлетворяют определенным техническим протоколам документации и трансляции. Факты нарушений на выборах, зафиксированные технически, обнаружили не только украденные голоса, но и то, что граждане теперь имеют иные технические расширения, позволяющие фиксировать сам факт кражи голоса. Аналогичным образом эффект присутствия «нас всех» здесь-и-сейчас на площади возникает благодаря новым средствам трансляции и углу обзора (и одновременно подтачивается из-за них же). Видеокамеры и дроны определяют устройство современных гражданских чувств и речений.
Собственно, современная политическая речь характеризуется столь обсессивным использованием дейктиков потому, что без них сегодня более неочевидно, кто, откуда, когда и, как следствие, что именно говорит. Если 1960-е были обеспокоены, прежде всего, институционными условиями речи и ее институциональными опосредованиями, то сегодня нам требуется, в первую очередь, как можно больше метаданных всякого высказывания: не только кто такие «мы», но и где «здесь (власть)», а также когда мы «придем еще».
Понимая эти фрагменты публичной речи как лингво-прагматические единицы, позволяющие нарративно-дейктическую атрибуцию по Бенвенисту и перформативно-институционный анализ по Остину—Бурдье, я стремлюсь видеть их не только как социально-идеологические симптомы, но и как медиатехнические факты. Реагируя на предложенный тобой пример социального эффекта присутствия/подлинности, я, прежде всего, вижу в нем медиадискурсивную сущность — акт публичной речи и подключаемых к ней технических операций видеосъемки и «фиксации фактов». Будучи не менее подозрителен к простым гражданским чувствам и эффектам, я в то же время, что ли, чувствительнее к перспективе обрушения референции, рекурсии означающего и — что ты бы поставил мне в упрек — зачарован некоей стихией говорения самой по себе. Как следствие всего этого, я и обращаюсь к этим техническим фактам, опосредующим и одновременно делающим теперь высказывание возможным — как в свое время это делал алфавит, затем — риторика (до XIX века), позже — публицистика (XIX век) и наконец — кибернетика (XX век). Другими словами, я остаюсь материалистом, возможно, даже большим, чем хочется думать марксистам: ведь, настаивая на акте и, как (материалистическое) следствие, на факте высказывания (научного, литературного или политического), я настаиваю на существовании некоторой инфраструктуры, определяющей то, что может быть сказано в языке и передано в медиа определенной эпохи.
© Дмитрий Воробьев
Страсть реальности и конкретика вещи
Журавлев: Будучи критической и разоблачительной в отношении зауми «чистого искусства» или классической русской литературы, будучи одержимой страстью как к «самой реальности», так и к конкретике сделанной вещи, литература факта (ЛФ) не сводится к этим страстям. Рефлексия в отношении речевых вещей, которую ты считаешь теоретическим ноу-хау советских 1920-х, с одной стороны, и социалистическая идеология вкупе с участием в строительстве социализма, с другой, позволяют разглядеть политическую эпистемологию, не сводящуюся к позитивизму. «Для нас, фактовиков, не может быть фактов как таковых. Есть факт-эффект и факт-дефект. Факт, усиливающий наши социалистические позиции, и факт, их ослабляющий», — пишет Третьяков. Как ты видишь соотношение между фактами социальной реальности и фактами самого языка в литературе?
Арсеньев: Я полагаю, что страсть фактографии действительно носила смешанный и отчасти разоблачительный характер, но заумь и реализм XIX века оказываются не только объектами критики, но и ресурсами вдохновения, притом довольно необычно сочетаемыми в ЛФ. Действительно непосредственно резонировать с предложенным тобой понятием политического позитивизма будет то, что я называю традицией литературного позитивизма: ее я отсчитываю примерно от Белинского и до Шаламова (который может показаться здесь неожиданным, но немало взял у условно пушкинской прозы, а также немало критиковал дидактическую амбицию литературы XIX века) [4].
Если литературный позитивизм XIX века действительно одержим страстью к «самой реальности» (чаще всего социологической) и как будто недостаточно учитывает деформационные свойства языка и инерции литературного стиля (следуя в этом естественной науке при посредстве «позитивной науки» социологии), то литературная фактография XX века не отказывается от этой страсти, но как раз сосредоточивает ее в повороте к упоминаемой тобой конкретике сделанной вещи. Грубо говоря, меняется сам характер фактов, которые принимаются (литературой) в счет: они начинают носить, что ли, менее референциальный, «обличающий» внешнюю реальность характер и становятся обращенными, скорее, к материальности означающего и фактичности высказывания. Однако сам регулятивный критерий фактов не только сохраняется, но и уточняется и, по моему мнению, даже радикализируется. Таким образом, мой более или менее провокационный в отношении сложившихся в литературоведении оппозиций тезис заключается в том, что «заумь чистого искусства» не приходит на смену критической и, выходит, одновременно наивной страсти к «самой реальности», но радикализирует эту страсть, одновременно модифицируя ее в силу изменяющегося — в том числе и в науке — представления о реальности.
Как это показывает Фридрих Киттлер, такие технические изобретения, как фонограф, кинескоп и печатная машинка, кардинально трансформируют не только отношения полов с означающим (в чем есть и свои социологические импликации), но и саму психофизиологию письма. Так вот, заумь, по моей гипотезе, не является некой капризной формой отлета от реальности, которой был еще так предан реализм, но, напротив, представляет собой непосредственное приближение к той реальности психофизиологического опыта, которую приносит фонограф и которая заключается в возможности фиксации голоса/звука без опосредования понятийным языком. Именно это написано на знаменах заумной поэзии, и именно это впервые становится технологически возможным благодаря изобретению фонографа (до этого любой животный/природный или механический/индустриальный звук мог быть представлен только символами человеческого и в пределе литературного языка).
В этом смысле в качестве литературного позитивизма можно рассматривать не только движение, в названии которого будут фигурировать «факты», но и непосредственно примыкающий к нему и учитываемый им футуристический авангард, намного более внимательный к реальности нового опыта, уже схваченного техникой и наукой (в том числе лингвистической — благодаря фонографу расцветает такая эмпирическая наука, как фонология), чем иной запоздалый реалист вроде Горького или, скажем, Бунина (пассеизм литературных техник не знает политических границ). Что уж говорить о самой ЛФ, идеолог которой начинал как заумный поэт, продолжал экспериментами в области биомеханического воздействия на театре (Эйзенштейн и Мейерхольд ставят шесть пьес Третьякова), пока наконец не пришел к «новым медиа» (которыми на тот момент считались радио и газета), не столько «транслирующим факты», сколько оказывающим психоинженерное воздействие на аудиторию и индустриализирующим сам язык. В конце этой традиции литературного позитивизма стоит Шаламов, который не только был одно время увлечен идеями Нового ЛЕФа, но и получил некогда от Третьякова редакционное задание. Разумеется, оно заключалось в том, чтобы написать инструкции для дикторов радио. Это показалось тогда еще молодому лирическому поэту слишком техническим, однако впоследствии он создаст свою версию фактографии — фактографию «протокола, окропленного кровью».
Другими словами, ЛФ является синтезом традиций русского реализма (или литературного позитивизма) XIX века и опыта футуристического авангарда (или литературного неопозитивизма) уже XX века, что и делает их факты столь необычными и, если угодно, двояко обращенными — как к реальности социалистического строительства, так и к новой психофизиологии означающего.
Краткая история фактов: от терапии языка к медиаанализу
Журавлев: Ты много пишешь о значении литературы факта для последующей теории. Страсть к «самой реальности» и одновременно рефлексия в отношении акта говорения, внимание к литературному быту у близких к Новому ЛЕФу формалистов и т.д. — все это действительно кажется знакомым по важным литературным и теоретическим открытиям XX века. Почему, однако, ты ничего не пишешь про дальнейшую науку и политику, на которую тоже интересно посмотреть именно из той конфигурации, про политический позитивизм, который заключается в вотуме недоверия к «идеологии» и безграничном доверии к «объективным» фактам или же, наоборот, к «постправде»? Почему, пытаясь разглядеть в ЛФ будущее теории, ты не касаешься будущего (по отношению к 20-м — 30-м) советской и постсоветской политики?
Арсеньев: Как видишь, я не избегаю интереса к политическому позитивизму, но в силу траектории, ведущей меня от теории знака и философии языка к анализу современных способов говорения в литературе и медиаполитике (а не наоборот — от высказываний вида «мы здесь власть» к первому знакомству с перформативными парадоксами), единственными или, во всяком случае, первичными фактами для меня являются дискурсивные и медиатехнические факты, которые делают речь субъекта возможной, рефлексивной или даже парадоксально самообращенной, а не те референциальные — ложные или истинные — факты, которые его якобы к этой речи побуждают. Если угодно, я смотрю на очередное рождение фактов в литературе и политике сквозь призму Тынянова и Латура и потому вижу, прежде всего, не то, сколь возмутительный или обнадеживающий характер они имеют, но как они устроены институционально и (медиа)технически.
Я бы не стал называть это редукционистской оптикой или оптикой, уводящей нас в сторону. Возможно, не менее скандальным в сравнении с современной постверсией фактов окажется тот весьма изменчивый в истории объем этого понятия, что родом из британской эмпирической традиции терапии языка, существующей от Бэкона до Витгенштейна и определяющей не только юридическую или политическую практику, но и интересующие нас с тобой эпизоды из научной и литературной истории, поднимавшей факты на знамена. Собственно, именно последней — литературной — практике факта (или, шире, «искусству факта») и посвящены мои размышления последних лет.
Первые (научные) факты не только были довольно странными на взгляд современников, но и немало удивили бы сегодня и нас: они не были «регулярными» и сопротивлялись как интерпретации, так и классификации. Эти долго копившиеся за пределами аристотелевской модели знания исключения были мобилизованы и призваны в науку Бэконом для того, чтобы «вылечить понимание, развращенное привычкой и общим ходом вещей». Как мы видим, Бэкон в начале XVII века проделывал с языком науки то же, что Шкловский — с языком литературы в начале XX: сегодня мы обычно называем эту операцию остранением.
Если в изящной словесности принято чаще делать акцент на «чужеземном языке» или необычном видении как способе возвращения чувствительности к обыденным вещам, то террор, сопровождающий научные революции, обычно осуществляется от имени «самих фактов», которые, напротив, требуют максимально прозрачного языка и дисциплинированной оптики. Однако временами это менялось, и те же самые протагонисты, что принадлежали к группе продленного восприятия, начинали участвовать в движении литературы фактов, тогда как наука обнаруживала множество семиотических хитросплетений на пути от природы к рецензируемой публикации [5].
Как быстро становится понятно, факты с момента рождения в XVII веке были связаны не просто с языком, но с особыми медицинскими или военизированными операциями, производимыми над словами. Сегодня наряду с языком от фактов нас отделяют его новейшие материально-семиотические расширения. Призывая помнить о технических условиях и факторах распространения фактов в социальной и физической среде, мы не упрощаем доступ к «самим вещам», но, скорее, осложняем его еще одним обстоятельством: аналогично тому, как слова во многих философиях языка воспринимались в качестве экрана, опосредующего контакт с реальностью, необходимо осмыслить то же «трансцендентальное» качество материальных носителей (и, конечно, собственно те экраны, которые служат фильтрующими и проективными поверхностями сегодня, — но не только их и не переоценивая их уникальность).
Проблема постправды ужасно анахронистична. До сих пор средства и опосредования излишне драматизируются в терминах истинного/ложного, соответствия фактам. Но обрати внимание на примечательное изменение правил (языковой) игры, которое вносит уже лингвопрагматика Остина, — интерес к медиа даже в самом примитивном варианте подсказывает, что они тем более прежде всякого пропозиционального содержания и даже условий успешности устанавливают определенный корпоральный контакт и потому не позволяют рассматривать их (и то, чему они служат носителями) вчуже. Не потому ли эпоха постправды датируется не Темными веками с их сложностями распространения знаний, а эпохой «двойного клика», когда любая информация может быть как найдена, так и потеряна (во всяком случае, забыта) в мгновение ока.
Развенчивать или развинчивать?
Журавлев: Твое методологическое внимание к инфраструктуре и медиации фактов, которое ты (я верю, напрасно) противопоставляешь социологическому методу, подталкивает меня к эпистемологическому вопросу, связанному с критической теорией и марксистской наукой. Как ты можешь заметить, я не верю в подлинность, в которую верят активисты и политики. Я считаю политику подлинности идеологией, то есть формой практического, укорененного в материальности и инфраструктуре знания, которое, с одной стороны, оправдывает, сообщает легитимность тем или иным политическим силам и программам, а с другой стороны, скрывает свою идеологическую суть, претендуя на нейтральность и объективность. Не является ли твое вдохновленное формализмом и медиаанализом изучение сделанности и технической обусловленности фактов ресурсом для общетеоретической критики идеологии, которая сегодня уже не может сводиться к приверженности идеям и нарративам и к субъективации, но должна включать в себя критический анализ фабрикации достоверности?
Арсеньев: Да, именно так. Возможно, политик и активист должен верить в подлинность той или иной версии — это программное обеспечение его действий (или идеология), но исследователь (порой в одном лице с политиком или активистом) должен показывать, как это работает — дискурсивно, институционально и материально-технически, — и неизбежно отстраняться от ее действия. И дальше твой вопрос касается уже тогда только методологических приверженностей (которые, возможно, как-то коррелируют и с политическими пристрастиями).
Неомарксисты, конечно, уже немало сказали о практике и даже опосредовали идеологию аппаратом (Альтюссер), но тот оставался у них совершенно нематериальным. Те же, кто говорит (как правило, справа) о харизме, заражении, убедительности и даже «диктатуре символического» (всегда осуществляемой кем-то суверенным и в отношении толпы), лучше бы и вовсе сосредоточились на акустике, гортани и микроволнах, словом, на «логистике символического» (Дебре). Не только идеология, но и (утопическая) теория не всесильна-потому-что-верна, а требует множества материальных условий для того, чтобы действовать.
Поэтому от прагматики, с интереса к которой мы начинали, я и сдвигаюсь все больше к медиологии. Первая в лучшем случае учитывает институционные условия успешности и, скорее, драматизирует cogito праксисом (а идеализм теории — всегда недостающим активизмом), а значит, не порывает еще с суверенным субъектом. Прямое (социальное) действие всегда еще остается мечтой человекобога, пресловутые речевые акты существуют целиком в его полной власти, не обнаруживая никакого материально-физического опосредования.
Однако там, где есть коммуникативные акты, уже недалеко и до инструментов и аппаратов, а значит, и понимания, что все эти политические действия при помощи слов (не так важно — «страшно далекие от народа» или же бесконечно все упрощающие) существуют не только в опоре на институционные условия, но еще и в некоторой технической среде. Хорошо известное филологам определение языка (приписываемое Бисмарку) как «диалекта с пушками и дипломатией» удачно показывает важность всех трех фронтов — и технические устройства, на которые опирается сила языка и которые всегда обязаны своим изобретением войне (о чем не устает напоминать Киттлер), и социальные институты, которые, давая языку не меньше (о чем говорил Остин), являются формой войны другими средствами (на что намекает Бурдьё).
Что касается моего интереса к инструментальным метафорам и материальной истории литературы, я пытаюсь смотреть не только на административное устройство Республики литературы, к чему клонит теория «литературного быта», но и на ее промышленные мощности, на уровень ее научно-технического развития. К (микро)социологии производства и чтения литературы необходимо добавить ее медиаанализ, к институциональной критике литературы — ее технологическое «развинчивание».
Знаменитую формулу развенчивания и развинчивания литературы было бы соблазнительно применить к этим отчасти противопоставленным, отчасти родственным, можно сказать, паронимическим критическим операциям, направленным на социальный институт и технический аппарат соответственно. Особенно она подошла бы современным теоретическим тенденциям, в которых разоблачительную критику объекта все больше призывают «заменить или осложнить» навыком его технической раз/сборки. Однако именно в рамках марксистской традиции переход к «критике института» всегда допускал формулировку «критики аппарата» (идеологии или кино [6]) и все чаще фразеологически приводил именно к ней. Таким образом, вовлеченно-техническую, а не внешне-критическую стратегию развинчивания стоит видеть уже в институциональной критике литературы, первым образцом которой и стоит считать формальный анализ «литературного быта», где социологизирующей тенденции и была привита формалистская оптика (или, наоборот, формальной оптике — социологизирующая тенденция), тогда как развенчивающей как раз осталась вульгарная социология литературы.
Как сделана «Шинель» и Кто ткал им одежды?
Журавлев: Твое теоретическое увлечение формалистским методом всегда казалось мне продолжением твоей собственной художественной и интеллектуальной практики. Как ты сейчас видишь отношения между наследием формализма и современным леводемократическим искусством?
Арсеньев: Моей главной эмоцией в отношении формализма, наверное, является страсть к его модернизации. Его главный теоретический трюк — опосредование материала конструкцией — мне всегда казался вдохновляющим к дальнейшему овнешнению, то есть пониманию уже самой формы или конструктивного принципа как опосредованных медиатехнически. Ведь если коммуникация во всякую эпоху опосредована какой-то технической материальностью, то литература, как одна из (наиболее сложно организованных) коммуникативных техник, тоже имеет свою материальную историю. Выражаясь в медиаэкологических терминах, возможно, литература все же окажется «адаптивным ответом на среду» — не только и не столько на социальную (как представляли враждебные формализму вульгарные социологи), сколько, прежде всего, на техническую, которая определяет конструкцию человеческого, начиная с палеонтологического уровня. И вот это может оказаться вполне созвучным такой философии литературной техники, какой был формализм. Литературную форму не следует онтологизировать или противопоставлять некоему демократическому сообщению, скорее, стоит историзировать и технологизировать и то, и другое.
Действительно, отдельные коммуникативные техники целиком жертвовали сложностью языкового выражения ради прохождения сообщения, и литература с определенного момента явно не может быть названа сообщением, полностью сводимым и адаптированным к техническим требованиям канала. Скорее, она находится с ним в сложных переговорах, заключает с ним сделки и выявляет его баги, никогда полностью не освобождаясь от сопротивления материала, но часто находя способы обратить ограничения в преимущества. Литература может находиться в различных отношениях с медиаэкосистемой своей эпохи — в диапазоне от симбиотических до паразитических.
Так, если коммуникация в целом в ходе технической эволюции стремится к прозрачности, усиливая соответствующую иллюзию не сбросом, но ростом технической сложности, искусство, по выражению Шкловского, является «плохой коммуникацией», затруднением восприятия и выведением техники языка из строя, а временами и целой забастовкой языка. Во всяком случае, таково его самопонимание в конкретной историко-технической ситуации изобилия коммуникации (датируемой серединой XIX века, когда La Presse начинает продавать не информацию читателям, но внимание аудитории — рекламодателям). Тогда же, когда технические средства имели намного более скромные возможности, литература благополучно несла дополнительную нагрузку — организационную, моральную, дидактическую. Именно поэтому отказ литературы от того, чтобы выполнять какие-либо задачи, кроме эстетических, т.е. начало ее модернистской истории, мы связываем именно с изобретением и вхождением в обиход конкретных техник, которые и позволили ей совершить этот демарш. Ни предшествующую историю литературы нельзя назвать испытывавшей дефицит самосознания, ни последующую — историей эмансипации: скорее, и та, и другая сотрудничали со своей медиаэкосистемой. Таким образом, даже — и, возможно, прежде всего — у автономии литературы есть свои технические условия возможности, которые не сводятся к внутренней эволюции «литературной техники», но связаны с более широкой технической периферией. Если история модернистской живописи уже не воспринимается без события изобретения фотографии, то в зале модернистской славы литературы по-прежнему отсутствуют такие экспонаты, как фонограф или печатная машинка.
[1] См. первую книгу Александра Смулянского «К понятию акта высказывания», вышедшую в этой же серии в 2014 году, а также последовавшие за ней книги «Желание одержимого» (2016) и «Метафора отца и желание аналитика» (2019), вышедшие в других издательствах.
[2] Наверное, также важно уточнить, что в данном случае я имею в виду французскую школу анализа дискурса, представляемую, в частности, Патриком Серио, у которого я немного учился в 2013–2014 гг. См. подробнее: П. Серио (ред.). Квадратура смысла. Французская школа анализа дискурса. — М.: 1999.
[3] См. лекцию, а также авторизованную расшифровку.
[4] Впервые это понятие я предложил в качестве темы выпуска № 17 «[Транслита]» в 2015 году. См. подробнее тут.
[5] Этому, в свою очередь, была посвящена моя лекция в ДК Розы «Могут ли факты говорить за себя?», которая готовилась параллельно с доработкой книги.
[6] Чему была посвящена моя, по-видимому, первая теоретическая публикация (Вообразить означающее («Верить своим глазам»: повествовательный вымысел против материальности означающего) // НЛО, № 3 (109), 2011) и что продолжает занимать меня в последней на данный момент (Техно-формализм, или Развинчивая русскую теорию с Латуром // НЛО, № 5 (159), 2019).
Понравился материал? Помоги сайту!