6 октября 2016Литература
171

Любовь, которой не было по-русски

Ольга Балла о книге стихов Сергея Соловьева «Любовь. Черновики»

текст: Ольга Балла-Гертман
Detailed_picture© «Старое радио»

Не будет ничего удивительного, если эта небольшая книжечка вызовет в нашей культуре сопротивление и протест (который пришлось обнаружить в себе и автору этих строк). «Черновики» Сергея Соловьева говорят о любви так, как это, кажется, на русском языке до сих пор не делалось. Да, это во многом идет наперекор нашим привычкам и очевидностям, противотоком типовым для русской литературы и культуры смысловым движениям.

Дело даже не в прямоте говорения о телесном (такое как раз совсем не ново). Дело — и вот это уже ново радикально — в значении, которое телесному (и спутнику его, эмоциональному) придается, в смыслах, которыми оно насыщается.

Если мистикам случалось, за неимением адекватных средств выражения невыразимого, говорить о стремлении души к Богу при помощи эротической лексики и образности, то Соловьев действует в точности наоборот. Он вращивает в высокую культуру не просто любовь и эротику, но физиологию. Он делает телесную страсть не то что родственной, но совершенно тождественной религиозному огню, монашеству, аскетической практике, равнозначной им. Любовь — в том числе (и не в последнюю очередь) физиологически выраженная — становится у него путем к тайным основам мира, не переставая притом быть в самом буквальном, осязаемом смысле самой собой.

Я любил тебя, раздвигая твои колени
речью. Как затворник
дыханьем колеблет свечное пламя.
А ты меня, невыразимая, — как Палама.

Вот это — одно из тех мест, на которых читатель, чувствуя сильное, всеми своими культурными привычками заданное сопротивление, думает: «Ох, нет, это — затворник и Палама в одном ряду с раздвиганием коленей — пожалуй, все-таки чересчур». Для Соловьева, в мире, устроенном согласно его видению, это не только не чересчур, а при известной степени любовного напряжения — пожалуй, единственно возможно.

Разговор об эротическом у него не просто полон отзвуков «высокой» культуры — он принципиально ведется ее языком. Переход от «низкого» к «высокому» без зазоров — даже вообще не переход, потому что «низкое» и «высокое» в этой любовной речи — одно и то же, здесь нет категорий «высоты» и «низости». Еще точнее, здесь нет низкого — все высоко. Все, имеющее отношение к любви и телесному взаимодействию между мужчиной и женщиной, для Соловьева по определению высоко, сакрально, мистично. И оттого страшно: ставит человека на самый его предел, выводит его за пределы.

© АРГО-РИСК

В женщине для Соловьева концентрируется и достигает высочайших степеней чуть ли не все сущее — или, может быть, действительно все сущее, но в особенности то, что касается отношений со священным, с мирообразующими силами. В представлении Соловьева оно получает в женщине и в восприятии ее мужчиной свое наивысшее воплощение.

Можно сказать, что мировую культуру Соловьев прочитывает через женщину — средоточие его (ладно, лирического героя) отношений с нею. Точнее будет все-таки сказать иначе: на отношения героя с женщинами работают, создают их мировая культура и история. «У меня в сосочках, как под куполом, два Мазаччо / работают», — может с уверенностью сказать лирическая героиня, и Мазаччо, числом два, здесь не только равнозначны «сосочкам», но подчинены им.

Для вылепки любовных отношений Соловьеву потребен весь мировой культурный опыт — а пожалуй, даже и вся естественная история, втягивающая в себя, растворяющая в себе историю человеческую. (Впрочем, история как таковая не так уж и важна: «Вся история — становленье программы Ворд, / вскоре снесенной — по умолчанию». История — тонкое, легко стираемое напыление на сущностных, архетипических структурах бытия, из которых любовь — самая главная. Главнее не бывает.)

Были бы мы моллюсками или головоногими.
Все ведь возможно — для Него, а стало быть —
для тебя, меня. Я бы тебе на дне сочинял эклоги
бисером световым, а ты бы им рот полоскала
и сплевывала в Марианскую впадину. И шумело
в ушах слегка — в одном шумеры, в другом этруски.

Любовь у Соловьева проживается не просто всем телом, но — тела мало! — всем миром как гигантским чувствилищем, и не только в его настоящем, но и в прошлом. Все, существовавшее с сотворения мира, фокусируется в ней (собственно, только в ней и фокусируется! Ничто больше с такой силой не собирает всего сущего!), как солнечный свет — линзой, вплоть до прожигания всего, чего коснется, не слишком дифференцируя при этом своих областей, своих пространств и времен. Все пространства, времена, области обнаруживают в пределах этой задачи свое глубокое родство, несущественность своих различий, взаимозаменяемость своих элементов.

А еще есть женщины, как Василий Блаженный —
с лобным местом и мишуткой в сердце.
Василиса блаженная ринпоче.

Христианство ли, буддизм ли — какая разница. Да хоть советская соцреалистическая скульптура. Было бы только должное напряжение, оно не подведет.

А есть женщины, у которых в момент оргазма —
не скажу где —
маленькая скульптура Мухиной
вспыхивает в темноте.

Это даже не эклектика — хотя да, у Соловьева любой элемент летит в топку священного огня, всякий хорошо сгорает, а тот, что скорее всех сгорает, лучше всего. Что нужды в этих перегородках — был бы только сердцевинный огонь, в котором в любом случае все сгорает.

Да, собственно, любовь, по Соловьеву, и есть — в самом буквальном смысле — сотворение мира. Пока она не началась — земля безвидна и пуста, и все возможно, пока она не провозгласила своих законов.

Легла как тьма. Скользил отвес
луча по непрогляди вод безбожных
и пяточкой писал: «возможно —
все», переминаясь на мысок,
и свет ко дну струился, как песок <…>

(Вспомним: «Все ведь возможно — для Него, а стало быть — / для тебя, меня»… Любящий становится равен Творцу — и чуть ли не Им самим.)

У Соловьева не эрос онтологичен, тут сильнее — эротична сама онтология. Эрос — высшее и предельное осуществление бытия. Кажется, сам Бог, всуе здесь особенно не поминаемый, — одно из его имен и, может быть, даже не самое точное.

В какой степени такая картина мира справедлива — вопрос отдельный (повторяю, сопротивление это вызывает — но это означает лишь, что у сопротивляющегося читателя иная онтология). В данном случае важно, что для автора все выглядит именно так, — и да, по-русски такого еще не писалось.

Телесно проживаемая страсть оказывается для Соловьева прямейшим путем к истине. Эту последнюю в данном случае хоть с большой буквы пиши, но Соловьеву вообще нет нужды в этом слове и любых его буквах. Он знает, как истина сказывается без слов — и гораздо сильнее, чем ими. Любовь для него и есть истина, она с ее непосредственностью, с ее запахами и властнее, и красноречивее всего умозрительного:

Что ж ты, мой хороший, делаешь со мною,
я же не интеллигибельное, мой защем
чуть приоткрыт для тебя и пахнет рециной,
а волосы — лебедою,
зачем ты меня верифицируешь
к непростым, как ты говоришь, простым вещам?

Так, а почему же — черновики? Может быть, например, потому, что сам избранный поэтом способ говорения о любви — экстатичный в своей чрезмерности, в постоянном пересечении проведенных (оберегающей) культурой границ — еще не выработан, он — в состоянии становления, и этот маленький сборничек — площадка для его разработки, черновик, палитра. А может быть, и потому, что любовь никогда нельзя написать раз и навсегда, в законченном и утвержденном виде: она, выведение на поверхность возможностей мира, его тайных сил, сама только так и существует — в постоянном трудном рождении, до тех пор, пока неустанно переписывается, перепроживается снова и снова. Ведь пока она, миротворительница и законодательница, длится — «все возможно».

Еще предстоит увидеть, как автор обходится с задачами расширения языка и видения, как он развивает их в своей совсем недавно выпущенной «Новым литературным обозрением» книге «Ее имена» — сам Соловьев, в отличие от почти игровых, по его признанию, «Черновиков», считает ее своей главной поэтической книгой, подобно «Адамову мосту» в прозе. Аннотация к «Именам» обещает уже многое: «По признанию самого автора, полем притяжения для него все больше становится не литература и — шире — искусство, а “поэтика” существования живой материи, сближение с “нечеловеческим”, опыт разутверждения на границах “я”». А начинается она с эссе «Человек и Другое. Опыты переходов». Явно программного.

Собственно, то, что происходит в «Черновиках», и есть опыты переходов, опыты с пугающим и влекущим Другим. И даже разутверждение на (обычно оберегаемых культурой) границах «я», сопротивление при котором неминуемо. Поэтому «Черновики» — трудное чтение и не всеми будут приняты. Но с расширяющим границы так бывает всегда.

Сергей Соловьев. Любовь. Черновики: Книга стихов. — М.: Книжное обозрение (АРГО-РИСК), 2016. 96 с. (Книжный проект журнала «Воздух». Вып. 74)


Понравился материал? Помоги сайту!

Сегодня на сайте
Елизавета Осетинская: «Мы привыкли платить и сами получать маленькие деньги, и ничего хорошего в этом нет»Журналистика: ревизия
Елизавета Осетинская: «Мы привыкли платить и сами получать маленькие деньги, и ничего хорошего в этом нет» 

Разговор с основательницей The Bell о журналистике «без выпученных глаз», хронической бедности в профессии и о том, как спасти все независимые медиа разом

29 ноября 202322573
Екатерина Горбунова: «О том, как это тяжело и трагично, я подумаю потом»Журналистика: ревизия
Екатерина Горбунова: «О том, как это тяжело и трагично, я подумаю потом» 

Разговор с главным редактором независимого медиа «Адвокатская улица». Точнее, два разговора: первый — пока проект, объявленный «иноагентом», работал. И второй — после того, как он не выдержал давления и закрылся

19 октября 202327403