20 июня 2017Литература
419

«Я не могу говорить о моей истории по-английски, потому что моя история по-английски не существует»

Линор Горалик поговорила с Евгением Осташевским о его новой поэтической книге «The Pirate Who Does Not Know the Value of Pi»

текст: Линор Горалик
Detailed_picture 

Евгений Осташевский (Eugene Ostashevsky) родился в 1968 году в Ленинграде, в 1979 году вместе с родителями переехал в США, сейчас живет в Берлине и Нью-Йорке. Автор трех поэтических книг: «Iterature» (2005), «The Life and Opinions of DJ Spinoza» (2008), «Enter Morris Imposternak Pursued by Ironies» (2010). В 2006 году составил и перевел (совместно с Матвеем Янкелевичем) антологию поэзии ОБЭРИУ («OBERIU: An Anthology of Russian Absurdism»), в 2013 году — сборник текстов Александра Введенского («An Invitation for Me to Think»). Новая книга Осташевского «The Pirate Who Does Not Know the Value of Pi» вышла недавно в поэтической серии The New York Review of Books.

Линор Горалик: Женя, при первом прочтении книги меня начала преследовать навязчивая (и не знаю, уместная ли) метафора — что ваш Пират и его Попугай (the Pirate and his Parrot) бороздят, как море, непосредственно пространство поэзии — со всеми его чудесами и чудовищами, ветрами и водоворотами; но позже меня стала мучить другая мысль: что это — море языка, его вязкая и волшебная вода. Есть в этом какая-то доля правды? И тогда — кто они, ваши П. и П.?

Евгений Осташевский: В поэзии или в языке… Ну, этой разницы я не ощущаю. Язык как переменчивая субстанция и поэзия как переменчивая субстанция — это ведь одно и то же. Если что-то «плавает» в поэзии — это не значит, что они «плавают», скажем, в Пастернаке или в Цветаевой. Это они плавают в том, как слова переходят друг в друга, — грубо говоря, они плавают в Оксфордском историческом словаре. А кто они — я не знаю. Это как у Введенского: может быть, это три тапира, а может быть, и нет.

Горалик: Словарь — штука довольно точная, вернее, у словаря есть некое целеполагание, есть система, структура; в конце концов, словарь — справочное средство. Если они плавают в словаре, мы переходим к вопросу об игре с точностью и неточностью на протяжении всей книги — игре с той, собственно, математической точностью, к которой Пират оказывается не способен, и в какие-то моменты Попугай ему ее навязывает, а в какие-то — наоборот, подыгрывает Пирату с его растерянностью. Как соотносятся поэзия с ее склонностью к аморфности и текучести — и все, что связано с точностью, жесткостью, твердым каркасом?

Осташевский: Мне кажется, что словарь — это не совсем точная вещь; скорее, он — попытка описания. И порядок в словаре, на самом деле, абсолютно случаен, а какие-то слова в словарь попадают, какие-то — нет. Проблема с точностью похожа на проблему с истиной вообще: точность контекстуальна, она зависит от оптики, от рамки, от уровня — как это сказать по-русски? — rigor. То есть всегда можно будет задать вопрос, на который не будет ответа в выбранной нами системе. Точность всегда окажется неточной, нужно только микроскоп взять посильнее.

Горалик: Мне кажется, ровно это происходит в тот момент, когда Попугай, как раз склонный к некоторому педантизму, говорит: «You lost the language game» — а Пират отвечает: «But I was playing another language game all along». В каком-то смысле эта книга и каждый момент текста, взятый отдельно, — это требовательная языковая игра автора с читателем. Кто идеальный партнер для вас в этой игре? Кто тот человек, который должен сидеть по другую сторону доски?

Осташевский: Попугай! В какой-то момент, копаясь в Оксфордском словаре, то есть в вариациях орфографии XV века, я заметил, что написание слов pirate и parrot было идентичным. Пират и Попугай в некотором смысле были одним лицом. И — если мы представляем себе, что речь идет об иврите, — эти слова с их PRT оказывались как бы однокоренными с party, port

Горалик: И, в конце концов, parting.

Осташевский: Да, parting. Что мне нравится в языковых играх (ну, мне многое нравится в языковых играх, но и это тоже) — это помесь абсолютной случайности (эти две вещи звучат одинаково, пишутся одинаково или есть рифма между ними, но это абсолютно случайно) с полной и тотальной необходимостью. Ты смотришь на эту случайность и думаешь: «Может, она и не случайность, может, в ней и содержится самая суть». Тут непонятно, что первичнее: что «пират» и «попугай» пишутся одинаково или почти одинаково — или что они пишутся как port, parting и так далее. Может, это все по-настоящему одно и то же, а может быть, это все абсолютно разное и скрепляет их чистый бросок костей языка.

© NYRB Poets, 2017

Горалик: Откуда это все, Женя? Откуда эти отношения с языком?

Осташевский: Ну, у нас у всех странные отношения с языком. В том, как сейчас пишут по-русски, есть установка на ту археологию истории, которая осталась в языке. А для меня, поскольку я пишу по-английски, такого типа историчность невозможна: я не могу говорить о моей истории по-английски, потому что моя история по-английски не существует. Но я могу говорить о том чувстве языкового и культурного непонимания, которое всегда со мной как с человеком современным, все время меняющим города, страны и языки.

Горалик: Вы много преподаете — причем преподаете те вещи, которые как раз не очень поддаются жесткой систематизации. Мне всегда казалось, что человек, желающий действительно получить пользу от преподавателя гуманитарного знания, обязан быть heavily involved, у него должно что-то быть от языковой обсессии — а в противном случае он просто тонет в бесконечном бурном море языка. Что говорит ваш преподавательский опыт?

Осташевский: Это именно так, потому что литературное знание — оно эмоционально, литературу нужно чувствовать своим опытом. Я понял это, как раз когда я стал серьезно преподавать — в частности, когда я стал читать мой любимый курс, своего рода ликбез для первокурсников: Гомер, Данте, китайская классическая поэзия и так далее. Скажем, я говорю с ними о Вергилии, о его IV книге. Им 18—19 лет, а IV книга Вергилия — самая главная любовная книга западной литературы, она кончается самоубийством Дидоны. Это книга о травме и об эмиграции, в ней встречаются два беженца: Дидона, которая бежала из Финикии со своим народом, потому что убили ее мужа, и Эней, который, в сущности, предводитель беженцев из Трои. Дидона все время оглядывается на прошлое, она знает, что влюбляется в Энея, потому что это напоминает ей о том, как она влюбилась в своего первого мужа. А Эней в какой-то момент обращается лицом к будущему — и оставляет Дидону позади. Главный образ прошлого у Вергилия — это шрам, увечье. Так вот, очень интересно смотреть, кто в группе 18—19-летних учеников это понимает. И смотреть, как одни сидят и почти плачут, а другие говорят: «I don't understand what the big deal is».

Горалик: «Почти плачут» — это большое преподавательское достижение, я не иронизирую сейчас.

Осташевский: Ну, некоторые люди часто плачут.

Горалик: Некоторым людям так повезло, да.

Осташевский: Да — и это странно. Потому что сам я стал думать об эмоциях только, наверное, после сорока. По крайней мере, точно после тридцати семи. До этого я о них особенно не думал — например, когда писал «Спинозу». Я думал о разных языковых системах, от математической логики до языка, и о том, как они не совпадают. А в «Пирате и Попугае» намного меньше мышления о рациональном и намного больше мышления, если так можно сказать, о животном.

Горалик: Есть какое-то физическое, физиологическое ощущение разных языков в голове?

Осташевский: Кажется, почти любой билингв ответит, что языки в голове живут по-разному. В науках о языке ведутся споры о том, что это ощущение может значить и вообще — истинно оно или нет: от полного отрицания всего этого в лингвистике Хомского и до разных форм теории Сепира—Уорфа, ее как бы грамматически-антропологических версий. Лично у меня почти всю жизнь было ощущение, что русский и английский ощущаются внутри по-разному, потому что я сам ощущаю себя разными людьми, когда на них говорю. Это вполне соответствует лингвистической теории Сепира—Уорфа; для меня в ней есть, наверное, доля правды — но мне кажется, что намного важнее разница между антропологическим и культурным аспектами языков. Разделение, которое мы делаем между языком и культурой, в принципе неправомерно, а то, как я ощущаю себя в языке, очень сильно зависит еще и от той истории, от тех типов человеческих отношений, от той политики, которые вмонтированы если не в грамматику языка, то в мою личную языковую практику. Тут проявляется огромная разница между абстрактной грамматикой языка и словесным запасом, с одной стороны, и речью, parole, языком как прикладным инструментом. Это ощущается очень непохоже в каждом из языков, потому что речь всегда встроена, вмонтирована в культуру и в исторический момент, вмонтирована в тот возраст, в котором вы находились, когда этот язык для вас был главным, в то, как вы тогда жили и что делали.

Горалик: Вам доводилось ловить себя на том, что, когда делается поэзия, она происходит и во рту тоже? У вас есть физическое переживание писания стиха?

Осташевский: Да!

Горалик: Какое?

Осташевский: Мне нужно находиться для этого в определенном типе невротического состояния, когда я уже не могу думать ни о чем другом. Сейчас я мало пишу, потому что, когда у тебя двое детей, работа и прочее, ты просто не можешь это состояние себе позволить.

Горалик: Говоря о семье: история Пирата и Попугая вполне может читаться как довольно мучительная и трагическая история о симбиотических отношениях. Эти двое, как мне показалось, состоят в по-своему жестоком симбиозе, построенном не так на взаимном присутствии, как на взаимной игре в требования и на невозможности эти требования полностью удовлетворить.

Осташевский: Это еврейская семья такая. Живут они на необитаемом острове, откуда им — естественно — некуда деться.

Горалик: Невольно начинаешь думать о триангуляции, когда два человека с трудом могут говорить друг с другом, как в тяжелом браке, и выбирают третий предмет, «о который» общаются: ребенка, например. У меня есть впечатление (и так мы возвращаемся от темы эмоций к теме языка), что таким объектом разрядки тут оказывается язык.

Осташевский: Скорее, сама возможность внеязыкового понимания. Там, на острове, главная тема разговоров Пирата и Попугая — если бы здесь были туземцы, смогли бы они с этими туземцами объясниться, понять их и быть ими понятыми. Это как бы о разных моделях другого, the Other.

Горалик: Более того, вы в какой-то момент задаете вопрос, можно ли логически верифицировать существование этих самых туземцев. К какому ответу человек, играющий в вашу языковую игру, должен прийти?

Осташевский: Не знаю — остров-то необитаемый. Вообще вся метафора туземцев идет, как это ни смешно, от эмиграции, из третьей волны. Когда моя семья уехала в семьдесят девятом году, я был маленьким — мне было 10—11 лет, — но это была совсем не такая модель эмиграции, как сейчас: возвращение было невозможно. Каждое лето мы ездили на два месяца в Катскиллские горы под Нью-Йорком и жили в маленьких поселениях бунгало. Там существовал свой собственный русский язык — там, например, читался «Новый американец», а самих американцев друзья моих родителей называли туземцами. Поэтому, когда у Бродского в «Новом Жюле Верне» появляются дикари, которые играют на укулеле и говорят «хуле-хуле», — понятно, о ком идет речь. А в моей книжке есть одно место, где это говорится — очень непрямым текстом, но, по крайней мере, цитатой из Уильяма Карлоса Уильямса: у него есть стихотворение «К Элси» — о людях, которые живут в глубинке. Его Элси (она, по-моему, была служанкой) принадлежала к прослойке чудовищно бедных белых, перемещенных американцев, живущих в горах. Стихотворение начинается со слов «The pure products of America go crazy…», и одну строчку из этого стихотворения я вмонтировал в нужное место в книге. Иными словами — в моей игре есть отгадка, но она очень сложная.

Горалик: К вопросу о возможности понимания: я довольно быстро поняла, что не могу читать вашу книгу с планшета, потому что ее визуальная составляющая так важна, что для полноценного восприятия мне нужно держать в руках конечный трехмерный объект. Тогда, например, становятся виднее важные вещи: от специфической разметки в духе сократических диалогов до иллюстраций. Про что это?

Осташевский: Прежде всего, эта книжка существует не как один объект визуальный — их несколько. Для полной версии, изданной New York Review of Books, визуальные образы были созданы моими друзьями Женей и Аней Тимерман на основе одной ренессансной книжки, которую я использовал: «Ornithologia» за авторством Улиссе Альдрованди. Но есть еще намного более визуальная версия первой дюжины стихотворений — она и называется «The Pirate Who Does Not Know the Value of Pi. Часть первая». Ее тоже сделали Тимерманы, но с другими образами. А некоторые буквы в ней другого размера. Это те буквы, которые существуют и в латинице, и в кириллице, и ими написан текст по-русски (этих букв мало, ими очень трудно писать).

Горалик: Спросить, что это за текст, или не спрашивать и оставить и это игрой?

Осташевский: Ну, конечно, оставить и это игрой — но его очень трудно прочесть. Есть еще немецкая версия книжки, она вышла только вчера — и она вообще другая и сделана другими художниками, но главное — она билингвальна. Ее переводили Ульяна Вольф и Моника Ринк, немецкие поэты, с которыми я дружу, — они приступили к работе до того, как я закончил писать оригинал. В результате последняя версия концовки книжки целиком посвящена теме перевода. Может быть, она и так была бы вся о переводе, но я писал с сознанием того, что это — книжка о непереводимости, которую переводят в этот самый момент и поэтому ее надо сделать еще более непереводимой. Или, наоборот, разрешить переводчицам что-то перевести. Так что велась игра еще и с переводчицами — игра, отразившаяся на фабуле самой книги.

Горалик: И тут мы, возвращаясь к теме точных и неточных наук, получаем описанный в квантовой физике эффект наблюдателя.

Осташевский: Да.

Горалик: Мы говорим об игре, в которую заведомо трудно играть, так что автор может остаться единственным игроком, потому что его коды, его шифры никогда не будут разгаданы. Мне кажется, что почти у каждого ребенка определенного склада было интеллектуальное guilty pleasure, какая-нибудь немыслимая и сложносоставная игра с самим собой. И у меня есть чувство, что у вас такая игра очень даже была. Можно спросить о ней?

Осташевский: Я не очень хорошо помню детство, потому что на него наложился другой язык; но, в первую очередь, я очень много читал — и все время воображал себя в том, что читаю.

Горалик: Текстом? Картинками? Как-то еще?

Осташевский: Включением самого себя в рассказ — а вот текстом или картинками… Я думаю, что точных картинок не было, а были просто ощущения — как бывает во сне. Нечто среднее между визуальным и телесным.

Горалик: То есть те самые «эмоции»?

Осташевский: Наверное, да — наверное, это они и есть.

Горалик: Вы сказали, что пусть и поздно, но начали «думать про эмоции». При помощи какого инструментария? Просто вы кажетесь мне человеком, который, берясь думать о чем-нибудь, старается думать об этом чем-нибудь системно и исчерпывающе.

Осташевский: Здесь есть два важных момента. Один — исторический: я почему-то вырос, думая, что люди рациональны. Когда у меня родился ребенок (может быть, даже незадолго до этого, но это стало окончательным моментом), я понял, что рациональностью в людях даже не пахнет. Что рациональность — это один из очень многих человеческих инструментов — вроде молотка, но есть еще и дрель, и многое другое. А второй момент был абсолютно хармсовский (причем в то время я писал статью о математике у Хармса): моей старшей дочке было года два с половиной — три, она была в Германии, я был в Штатах, и я ей по скайпу все время читал «Ten Apples Up on Top» Доктора Зойса, про числа. Я писал про хармсовский «Сонет» (где мы забываем, что идет после шести — семь или восемь); я приступил к работе, думая, что это невозможно не знать, что порядок чисел — вещь абсолютно точная, абсолютно логичная и абсолютно понятная всем. И вот я пытаюсь объяснить его своему ребенку — и терплю полный крах. Ей реально нужно было запомнить, как персонажам Хармса, какое слово идет после какого, какое слово идет после слова «шесть».

Горалик: Это было про номены или про саму логику счета?

Осташевский: Я думал, что про логику счета, — но оказалось, что нет никакой логики счета. Я бился несколько дней, пытаясь по интернету объяснить дочке, почему семь идет после шести.

Горалик: Как?

Осташевский: Самым простым способом — на пальцах. Вот шесть пальцев, потом еще один палец — сколько будет пальцев? И никак. У Декарта это абсолютно чистые понятия, это категория идей, в которых, казалось бы, невозможно сомневаться, это само основание рационализма — а вот нет. Так и выяснилось, что рационализм — это молоток, а есть еще и дрель.

Горалик: Это было больно?

Осташевский: Это был большой шок — но в некотором смысле это меня, может быть, чуть-чуть освободило. Я перестал расстраиваться, что я такой иррациональный. Многие вещи стали понятнее. И я стал думать об эмоциях и словах, о роли описания в эмоциях. Ведь именно в этом месте в кадр входят история и культура. Например, почему у людей разных периодов и культур разные психологические заболевания. Мы не можем знать, чувствуют ли они, скажем, любовь одинаково или по-разному — но это точно другая любовь. То, какими словами они называют эту эмоцию, не просто ее описывает — оно ее материализует, но в процессе она становится совершенно иной.

Горалик: Но, усомнившись в рациональности универсума, человек должен в некотором смысле усомниться в плодах своих рационально выстроенных трудов. Как чувствует себя переводчик, причем переводчик вещей крайне сложных и зачастую не поддающихся рационализации (в том смысле, в котором ее понимают любители простых нарративов), когда пишет книгу о непереводимости?

Осташевский: Не могу сказать, что мои открытия расстроили меня как переводчика, потому что я абсолютно не воспринимаю свои переводы как нечто дефинитивное: всегда можно сделать иначе, всегда можно сделать лучше. Мой Введенский — это то, как я облек свою реакцию на Введенского в английский язык, в английские слова. Мне кажется, что перевод, особенно перевод в поэзии, — это ответ в разговоре, ход в той самой языковой игре. Это не реплика, которая может собой заменить оригинал. Когда мы читаем перевод какой-то вещи — тем более очень языковой вещи, — мы знаем, что получаем далеко не все, заложенное в оригинале. Переводу нельзя полностью доверять, это рассказ путешественника о небывалой стране, рассказ пирата на необитаемом острове о других, якобы существующих, далеких землях. И это хорошо, потому что, если бы все было переводимо, структура мира была бы чрезвычайно неинтересной. Знаете, в средневековой философии существовал расхожий постулат, что Бог — это сфера, центр которой везде, а окружность нигде. Если так, то Вселенная — это не universe, а multiverse, множественность. Так вот, непереводимость — первый критерий для существования множественности Вселенной.

Горалик: При чтении сильного перевода всегда думаешь, что вот они, те самые симбиотические отношения — мы наблюдаем их между автором и переводчиком: последний вступает с первым в некую невыносимо сложную общность — вот как ваши Пират и Попугай — и, как в любых симбиотических отношениях, постоянно занимается попытками читать мысли, угадывать интенции...

Осташевский: Потому что перевод — это любовь.

Горалик: Вот про это можно?

Осташевский: Естественно, под словом «любовь» мы все имеем в виду очень разные вещи, но, скажем, мне, чтобы любить другого человека, нужно пытаться его слушать и пытаться понять, не навязывая ему свои предвзятые идеи, свой нарциссизм. Этого-то мы, в принципе, и хотим от идеального перевода.

Горалик: Как этого добиться?

Осташевский: А это невозможно. Но можно пытаться.

Горалик: Это же чудовищно фрустрирующий процесс? История про Ахилла и черепаху — в какой-то мере история и про перевод: вечная погоня за некоторым недостижимым совпадением, слиянием.

Осташевский: Перевод, как и любовь, — то, что мы делаем, потому что конечны. Как в сюжете с Вавилонской башней: если бы существовали слова, не нуждающиеся в переводе, то они прожигали бы собой бытие, они служили бы абсолютным языком для абсолютной любви. Тогда вообще не было бы нужды в узнавании другого, Иного, потому что никакого Иного бы не было, there would be no other.

Горалик: И, мне кажется, there would be no poetry.

Осташевский: Then there would be no poetry, да. Все пели бы одну только букву А.


Понравился материал? Помоги сайту!

Сегодня на сайте
Письмо человеку ИксВ разлуке
Письмо человеку Икс 

Иван Давыдов пишет письмо другу в эмиграции, с которым ждет встречи, хотя на нее не надеется. Начало нового проекта Кольты «В разлуке»

21 мая 20244166
Елизавета Осетинская: «Мы привыкли платить и сами получать маленькие деньги, и ничего хорошего в этом нет»Журналистика: ревизия
Елизавета Осетинская: «Мы привыкли платить и сами получать маленькие деньги, и ничего хорошего в этом нет» 

Разговор с основательницей The Bell о журналистике «без выпученных глаз», хронической бедности в профессии и о том, как спасти все независимые медиа разом

29 ноября 202327860
Екатерина Горбунова: «О том, как это тяжело и трагично, я подумаю потом»Журналистика: ревизия
Екатерина Горбунова: «О том, как это тяжело и трагично, я подумаю потом» 

Разговор с главным редактором независимого медиа «Адвокатская улица». Точнее, два разговора: первый — пока проект, объявленный «иноагентом», работал. И второй — после того, как он не выдержал давления и закрылся

19 октября 202331208